Страница 1 из 11
Этого не может быть
Часть I
Деревня Верхнее Мартыново, это исконно русское поселение, сибирское. Глухая Сибирь, далекая. И от власти далекая, и от Бога. Издревле пробивались тамошние людишки промыслами разными, да хозяйством своим.
Однако, лет десять назад, власть вспомнила о них. Пароходишко тогда баржу притянул в деревню. Забрали, почитай, большую часть мужиков, да выбирали какие покрепче, побычистее. Погрузили на ту баржу и увезли вниз по течению, в никуда. Баржа набок накренилась, как мужики столпились на жен своих, да на ребятишек в последний раз глянуть. Охнула ближайшая тайга, как бабы заголосили. С тех пор ни слуху, ни духу о тех мужичках.
Поговаривали, правда, будто японец зарился на берега Рассейские. Вот его и уехали воевать мартыновцы, а так ли на самом деле, никто не знает. А деревня как будто откупилась теми людишками от властей, никто больше не беспокоил. Уже другие мужики, крепкие, да бычистые ходили по своей земле уверенно и весело.
Ни одна дорога не проходила вблизи деревни, лишь зимник, петляя по Киренге от одного заснеженного берега к другому, прокатывался Низовской улицей.
Красивые санки, запряженные, иногда, тройкой, будили звоном бубенцов аккурат полдеревни. Верхняя улица не могла слышать и видеть проносившихся кибиток, и обыватели тамошние были этим немало огорчены. Узнавали они о проезжающих санках лишь от пацанов, разносивших эту радостную новость.
Высыпали все, и стар и мал, на сугробы, на заборы, на другие возвышения, чтобы хоть глянуть в сторону Низовской, где так лихо катила кибитка. И порой, не увидев даже самих санок, люди как-то душевно отмякали, успокаивались: значит, где-то есть большие города, большая жизнь. Значит, все нормально, все идет своим чередом, как свыше поставлено, и не забыты они, мартыновцы, коль мимо них кто-то значимый не по безделице катит.
Мефодий жил с самого края. Не то чтобы особняком, но как-то в пол оборота ко всей улице. Домишко оконцами скорее к реке тянулся, чем в улицу. И хоть и мутны были стекла, а охотничий глаз далеко примечал кибитку, и хозяин, невольно улыбаясь, начинал неторопливо натягивать олочи1.
Акулина, или вернее сказать, Акулька, как звали ее все соседи, да и сам Мефодий, тоже накидывала на себя зипунишко и начинала торопить Ванятку, который как обычно в одной рубашонке возился за печкой:
– Ванятка, бросай ты свое ружьишко-то, гости к нам, побёгли глядеть.
Ванятка, а ему пятый покатил ноне, не мог пока проникнуться родительской радостью, но все равно бросал вырубленную тятькой из цельной деревины винтовищу, с которой он только что подкрадывался к зверю, привычно смахивал сопли на левый, уже залоснившийся рукав рубашонки, и начинал шарить под порогом хоть какие-нибудь обувки. Можно было еще из окна глядеть на реку и выйти на мороз лишь в последний момент, но нет, так не делали. Выходили и ждали у прясла2.
Когда же, наконец, повозка лихо влетала в улицу и, обдав Мефодия и семейство его снежной пылью, проносилась мимо, у Ванятки губы уже были синими и неудержимо тряслись. Акулька тоже промерзала, – до самых нутрей, – но признавалась в этом неохотно, боялась испортить радость мужа.
А тот был на какой-то невообразимой высоте, на такой, что даже дух захватывало: живут людишки-то, значит, вона, как живут-то.
Посмотришь на него и подумаешь, что это он только что так лихо и красиво промчался на тройке по родной деревне, а из сапог хромовых бархатные портянки свисают, как у тех золотошников, что когда-то в детстве довелось видеть Мефодию. По нескольку раз за зиму выходили так всей деревней встречать гостей.
И совсем неважно, что гости те, в большинстве случаев, даже не останавливались, уносились со своими снежными клубами в далекую неизвестность. Важно было знать, что и в этой далекой неизвестности, в той неведомой стороне – стране, тоже живут люди, конечно, получше живут, но это же даже хорошо. Ох, как хорошо.
Весной зимняя дорога начинала темнеть, раскисала, выпячивалась рваными клочками соломы. Мефодий в это время ходил смурной и в сторону реки старался не смотреть. Потом зимник вообще уносило ледоходом, и мужик снова начинал улыбаться, снова радовался жизни, трогал шершавой ладонью шесты, что стояли в углу, предвкушал скорую рыбалку.
Жили Мефодий с Акулькой не богато, но и нужды большой никогда не пытали. Молодость помогала и край богатейший. Хоть рыбу добывай, хоть зверей промышляй, всего вдоволь. Здоровьем Бог не обидел, страсть к охоте батяня привил. Не сиживали, в общем, голодом-то.
Ванятка родился к большой радости. Жалели лишь о том, что старики не дожили до внука, уж больно ждали. А померли, как ветром сдуло. Были, и нет уже. Так и объяснили тогда – поветрие. Кто его знает, может и поветрие, а, может, и какая другая болезнь приключилась.
В тот год многих стариков подобрала костлявая. Только к Рождеству прекратился мор, земля дюже крепко сковалась, – север. А то бы помаялись долбить могилки-то. Мефодий в ту осень хорошо поохотился, почти сорок пучков белки принес, да горноки были, да и мяса не малó добыл. С радостью шел домой, а там пустовато. Одна Акулька брюхатая сидит. Не получилось радости.
Да ладно хоть Бог уберег бабенку, с одной же посуды и ели, и пили, да все общее. А вот, поди ты, целехонька. Даже не хворала. Мефодий в ту зиму больше не ходил в лес, – жену караулил, попустился и мясом добытым, и плашником. Зато вон какого сына состерег. Сам роды принимал, не побежал за повитухой. Как уж получилось, а все свое. С молитвой да с любовью и управились.
А Акульку он и вправду любил. Не говорил об этом, конечно, а другой раз и гаркнет даже, если что не так, или замешкается, но любил. Пальцем тронуть, – упаси Боже. На охоту уходил по осени, сколько раз наказывал отцу беречь невестку. Хоть и так знал, что не обидят не в жизнь, а все наказывал. А вышло вот оно как. Да что теперь. Не воротишь. Лето в Мартынове – пора сытная. Только не ленись, маломальские сетёшки разбрось и все, с рыбой. А там и лучок на грядочке стрелку к солнышку потянул, глядишь и первый огурчик уже сорван.
Не один Мефодий в деревне охотник, есть мужики, но самый ловкий и богатый солонец у него. Только зазеленела травка, всё, потянулся мужичок с вечера в хребет.
Одному ему ведомы те потайные тропочки, что ведут на заветный солонец. Сразу после снега сходил туда, проверил всё, сидьбу подлатал. Теперь же вот шёл с надеждой. Да и не думал, что по-другому будет. Это быка, пантача, скараулить трудно, мастером быть надо, а яловую матушонку добыть, – дело плевое.
Не торопясь, шагал охотник по лесу, чтобы не потеть. Отец ещё так учил, а теперь уж как само собой. Не доходя лабаза, остановился, покурил ещё и уже окончательно вошёл в зону. Здесь ещё было одно правило, – надо дойти до лабаза, пока роса не упала, чтобы следа не оставить. Так все и получилось.
Залез легко, даже весело, затянул за веревку панягу и ружье-затворку. Расположился поудобнее, затих. Тайга притихла. Деревья стояли, как завороженные, то ли распарились за день и теперь ждали ночной прохлады, то ли просто притихли, чтобы охотник мог услышать тот единственный звук крадущегося на солонец зверя.
Мефодий вспомнил как он, ещё молодым парнем, озорства ради, притащил с собой на солонец Акульку. Ему нравилось смотреть на неё в сумерках, различать, как она вздрагивает от каждого постороннего звука, как всё ближе прижимается к нему, пытаясь унять эту нервную дрожь во всём теле. А в лесу тогда было душно,– перед дождем поднялись тучи комаров, мошки.
Приятного было мало. Зверь не шёл, перед сменой погоды он вообще на солонец идёт плохо, неохотно.
Лес наполнялся темнотой, казалось, что кругом ожили и начали медленно двигаться причудливые тени. Акулька устала от комаров, от мошки, от напряжения. Она свернулась клубочком и стала засыпать. Поза была неудобная и юная охотница начала похрапывать. Мефодий тихо пощелкал пальцем по носику подруги, и та встрепенулась, открыла глаза: