Страница 17 из 30
– Хочешь цветов софоры? – спрашиваю я.
Она улыбается:
– С детства их не пробовала. Буду рада.
– Становись подо мной, я сброшу их в твою чашку, – говорю я и тянусь к шелковой сумочке за спиной.
Бхиккхуни качает головой:
– Я не могу есть цветы, которых касалась рука, пораженная земными заботами этого пыльного мира.
– Тогда сама полезай наверх, – огрызаюсь я. И тут же раскаиваюсь.
– Если я возьму их сама, они уже не будут подаянием, верно? – В ее голосе слышится смех.
– Ну ладно, – говорю я. Отец всегда учил меня быть вежливой с монахами и монашками. Может, мы и не придерживаемся буддизма, но ни к чему сердить духов, будь они даосскими, буддистскими или дикими, не нуждающимися в ученых господах. – Скажи, какие цветы ты хочешь, и я постараюсь достать их для тебя, не касаясь руками.
Она показывает цветы на конце ветки под моим суком. Они бледнее других, а значит, слаще. Но ветка, с которой они свисают, слишком тонка для меня.
Я обхватываю коленями сук, на котором сижу, откидываюсь назад и повисаю вниз головой, как летучая мышь. Забавно смотреть на мир из такого положения, и мне плевать, что подол платья хлопает меня по лицу. Отец всегда ругается, когда замечает меня в подобном виде, но долго никогда не сердится, ведь я в младенчестве лишилась матери.
Обернув ладони свободными складками рукавов, я пытаюсь схватить цветы. Но до грозди, которую хочет бхиккхуни, слишком далеко, белые цветы соблазнительно покачиваются вне досягаемости.
– Если это слишком трудно, не тревожься, – кричит монашка. – Я не хочу, чтобы ты порвала платье.
Прикусываю нижнюю губу, вознамерившись не обращать на бхиккхуни внимания. Напрягая и расслабляя мускулы живота и бедер, начинаю раскачиваться взад-вперед. Когда, на мой взгляд, раскачиваюсь достаточно сильно, в высшей точке разгибаю ноги.
Лечу сквозь лиственный полог, цветы, которые хочет монашка, касаются моего лица, и я хватаю гроздь зубами. Пальцами цепляюсь за нижнюю ветку, та проседает под моим весом и замедляет мое падение. Тело совершает качок назад и повисает вертикально. На мгновение кажется, что ветка выдержит, потом я слышу громкий хруст и внезапно чувствую себя невесомой.
Подгибаю колени и умудряюсь приземлиться в тени софоры, целая и невредимая. Тут же откатываюсь в сторону, и тяжелая от цветов ветвь падает на то самое место, которое я только что освободила.
Невозмутимо шагаю к монашке, разжимаю челюсти и роняю цветочную гроздь в ее чашку для подаяний.
– Никакой пыли. И, как ты сказала, никаких рук.
Мы сидим в тени софоры в позе лотоса, словно Будды в храме. Бхиккхуни отделяет цветы от черешка: один мне, один ей. Эта сладость легкая и не такая приторная, как у фигурок из сахарного теста, которые иногда покупает мне отец.
– У тебя есть талант, – говорит бхиккхуни. – Из тебя получится хороший вор.
Я негодующе смотрю на нее.
– Я генеральская дочь.
– Правда? – говорит она. – Значит, ты уже вор.
– Что ты имеешь в виду?
– Я прошла много миль, – говорит она. Я смотрю на ее босые ноги: подошвы у нее мозолистые и жесткие. – Видела крестьян, которые голодают на полях, пока великие лорды плетут интриги и строят козни, чтобы заполучить армию побольше. Видела министров и генералов, которые пьют вино из чашек из слоновой кости и собственной мочой упражняются в каллиграфии на шелковых свитках, пока сироты и вдовы вынуждены растягивать одну чашку риса на пять дней.
– То, что мы не бедняки, еще не делает нас ворами. Отец с честью служит своему господину, цзедуши Вейбо, и верно исполняет свои обязанности.
– Все мы воры в этом мире страданий, – отвечает монашка. – Честь и верность – не добродетели, а лишь оправдания для большего воровства.
– Тогда ты тоже вор! – говорю я, мое лицо пылает от гнева. – Ты берешь подаяние, а не работаешь, чтобы его заслужить.
Она кивает:
– Воистину так. Будда учит нас, что мир есть иллюзия, и пока мы не научимся видеть сквозь нее, страдания неизбежны. Если уж мы все обречены на воровство, лучше быть вором, который следует кодексу, выходящему за мирские рамки.
– И каков твой кодекс?
– Презирать нравоучения лицемеров; быть верной своему слову; всегда выполнять свои обещания, не более и не менее того. Оттачивать свой талант и озарять им темнеющий мир, словно маяком.
Я смеюсь.
– И каков же твой талант, госпожа Воровка?
– Я краду жизни.
В шкафу темно и тепло, приятно пахнет камфарой. При слабом свете, проникающем сквозь щель между дверцами, я вью из одеял уютное гнездо.
Шаги стражников разносятся эхом по коридору рядом с моей комнатой. Всякий раз, когда один из них сворачивает за угол, лязгая доспехами и мечом, я знаю, что прошла еще доля часа, что утро стало ближе.
Повторяю про себя разговор бхиккхуни с моим отцом.
– Отдай ее мне. Я сделаю ее своей ученицей.
– Хоть мне и льстит милостивое внимание Будды, я вынужден отказаться. Место моей дочери – дома, рядом со мной.
– Ты можешь отдать ее добровольно – или я заберу ее без твоего благословения.
– Ты угрожаешь похищением? Знай, что я зарабатываю на жизнь своим мечом, и мой дом охраняют пятьдесят вооруженных солдат, которые погибнут за свою маленькую госпожу.
– Я никогда не угрожаю, лишь ставлю в известность. Даже если ты запрешь ее в железном сундуке, обмотанном бронзовыми цепями, и сбросишь на дно океана, я заберу ее с той же легкостью, с какой обрежу твою бороду этим кинжалом.
Яркая, холодная вспышка металла. Отец обнажил меч, от скрипа лезвия по ножнам мое сердце сжимается и колотится как безумное.
Но бхиккхуни уже нет, осталось лишь несколько прядей седых волос, которые медленно опускаются на пол в косых лучах солнца. Ошеломленный отец прижимает ладонь к лицу, в том месте, где кинжал коснулся кожи.
Волосы приземляются на пол; отец убирает руку. На его щеке – голый участок кожи, бледный, словно каменные плиты дороги на утреннем солнце. Крови нет.
– Не бойся, дочь. Сегодня я утрою стражу. Дух твоей дорогой покойной матушки защитит тебя.
Но я боюсь. Очень боюсь. Я думаю о том, как солнце озаряло пушок на голове монашки. Мне нравятся мои длинные, густые волосы; служанки говорят, у матери были такие же, и каждый вечер она сто раз проводила по ним расческой, прежде чем лечь в постель. Я не хочу, чтобы мне обрили голову.
Я думаю о том, как блеснул металл в ее руке, быстрее, чем может уследить глаз.
Думаю о прядях отцовской бороды, падающих на пол.
Масляная лампа за дверцами шкафа мигает. Я забиваюсь в угол и крепко зажмуриваюсь.
Звука нет. Лишь сквозняк, что ласкает мое лицо. Мягко, словно крылья мотылька.
Я открываю глаза. Мгновение не могу понять, что вижу.
В трех футах от моего лица висит продолговатый предмет размером с мое предплечье, похожий на кокон шелкопряда. Он светится, словно месяц, холодным светом, не отбрасывающим теней. Завороженная, я подползаю ближе.
Нет, «предмет» – это не совсем верно. Он сочится холодным светом, будто тающий лед, а также испускает ветерок, что колышет мне волосы. Это скорее отсутствие вещества, прореха в темном нутре шкафа, предмет-отрицание, которое поглощает тьму и превращает ее в свет.
Горло кажется сухим, словно бумага, и я тяжело сглатываю. Дрожащими пальцами тянусь к сиянию. Полсекунды медлю, затем касаюсь его.
Или не касаюсь. Я не чувствую ни опаляющего жара, ни леденящего холода. Это действительно отрицание предмета: мои пальцы ощущают пустоту. И не появляются с другой стороны – просто исчезают в сиянии, словно я сунула руку в дыру в пространстве.
Отдергиваю ладонь и разглядываю пальцы, шевеля ими. Повреждений не видно.
Из прорехи возникает чужая рука, хватает меня и тянет к сиянию. Прежде чем я успеваю вскрикнуть, вспыхивает ослепительный свет, меня охватывает чувство падения, падения с макушки вознесшейся в небеса софоры к земле, которая не хочет приближаться.