Страница 7 из 26
– А ты будешь, папочка, сегодня с мамой в одной кроватке спать? – снова огорошила его Полина.
– Я сплю на кухне, доченька, потому что кашляю, и всем мешаю спать.
– И маме тоже?
– И маме, и Алене, и тебе тоже. А когда я выздоровею, то обязательно буду с мамой в одной кроватке спать.
– Правда-правда?
– Правда-правда!
«Она все понимает! Всё! – мучился Никитин от наивных откровений дочери. – О, дети, дети! А ведь приходится врать ей бессовестным образом!»
Он вернулся к машине, завел ее и выехал со двора. До чертиков хотелось курить. В бардачке он нашел несколько окурков, заранее недокуренных, которые он откладывал на тот случай, если вдруг нечего будет курить, и не на что купить курево.
Слава богу, в баке было литров пять бензина, да в багажнике – целая канистра, которую он обменял с соседом на дрова.
Зарабатывал свободным таксованием в эти весенние дни он теперь нечасто. На старом, разбитом «Жигулёнке», какой был у него, лучше было не выезжать, себе дороже, добьешь машину, особенно в такую распутицу, когда колдобина на колдобине. Да и в его неказистую «тачку» садились крайне неохотно.
Никитин всегда поджидал пассажиров на центральной площади города – Металлургов, где и без него стояли несколько таксомоторов. С некоторых пор его оттуда стали вытеснять так называемые «свои», наглые, нахрапистые мужики, объявившие эту стоянку своей вотчиной. А Никитин не входил в их бригаду.
Он подъехал на стоянку и пристроил автомобиль последним в очереди – пятым или шестым. Стал ждать.
Спустя минут пять к нему подошли двое.
– Ты опять здесь? Давай сваливай отсюда! – заговорил один из них, мужик в картузе с лакированным козырьком, в потертой расстегнутой кожаной куртке, с большим животом, нависающим над поясным ремнем.
Он был в этой компании кем-то вроде бригадира.
Никитин опустил боковое стекло.
– С чего бы это я сваливал? Я стоял здесь и буду стоять! – твердо заявил он.
– Ты не будешь здесь стоять! Вали, давай! Мало места, что ли? Нас здесь и без тебя хватает!
Никитин решил ни за что не сдаваться. Он, подняв стекло, сделал вид, что не слышит.
– Сваливай, тебе говорят! Ну?! – Толстяк стукнул кулаком по боковому стеклу. – Без колес хочешь остаться?
Никитин снова опустил стекло и сказал:
– Слушай ты, как тебя там…Ты лучше ко мне не приставай, а то я уже на взводе. Пожалеешь, если я взорвусь. Я здесь стоял, когда вас ещё в помине не было.
– Че-го-о? Нет, ты посмотри на него? Сучонок, совсем оборзел! Понятия никакого!
Не успел Никитин опомниться, как ветровое стекло оказалось забрызганным снегом, смешанным с грязью.
Никитин понял, что у него теперь нет другого выхода. От одной только мысли, что его вытесняют из жизни, отодвигают на самую обочину, где возможностей для выживания еще меньше, его бросало то в дрожь, то в испарину.
Он сжал зубы и спокойно вылез из машины. Обошел ее, открыл багажник, достал канистру, отвинтил пробку у пятилитровой пластиковой канистры, вытащил канистру из багажника и направился к машине толстяка, держа канистру за спиной. Постучал в стекло. А когда толстяк опустил стекло, плеснул к нему в кабину бензин, затем облил капот и ветровое стекло.
Толстопуз, словно ошпаренный таракан, выскочил из своей «японки».
– Ты чего, мудак? Охерел, что ли?! – закричал он на Никитина.
Никитин поставил канистру на асфальт и достал из кармана куртки зажигалку.
– Значит, война, да? Война? Давай тогда воевать! Я из тебя, сука, живой факел сейчас сделаю! Я стоял здесь, и буду стоять, ты понял? Заруби себе на носу и другим объясни! Запалить тебя, козла?
Никитин сделал шаг в его сторону, выставив руку с зажигалкой, толстопуз в страхе шарахнулся от него.
– Смотри, козлина, ты меня достанешь! – пригрозил толстяку Никитин.
– Да ты че, ты че? Да ты…ты…Ты че наделал? Че ты наделал, а? – всё вопрошал толстопуз, оглядывая себя и как бы не веря случившемуся.
– Вот то и наделал! И запомни, мне терять нечего! Война так война, до победного! Мне ни свою жизнь, ни свою старую тачку не жалко! Будете приставать, я сожгу вас со всеми потрохами!
Толстопуз сел в свою «японку» и рванул со стоянки так, что ошметки грязного снега вылетели из-под колес его «Тойоты».
Никитина оставили в покое.
«Странно, откуда во мне это ожесточение? – думал он, сидя в кабине. – Я даже словами такими раньше не разговаривал, и тона такого во мне никогда не было. Откуда это во мне взялось?»
Он ожесточился от неудач, от своего безработного положения, от постоянного безденежья, а ещё, быть может, оттого, что его оттесняли более молодые, сильные и наглые куда-то на обочину жизни, где возможностей выживания было ещё меньше. Он заметил за собой это ожесточение и говорил себе: «Вот он волчий мир с его волчьими законами, а в этом мире расслабляться нельзя».
Это ожесточение он видел и в других людях, видел ожесточившихся людей в общественном транспорте, в очередях, на улицах. По малейшему, ничтожному поводу вспыхивали яростные, дикие перепалки, готовые превратиться в мордобой. Месяцами, годами копившаяся в людях неудовлетворенность, обида, недовольство жизнью, притеснение, ущемление, обман, колоссальные очереди превращали обычных, добродушных и мирных людей в цепных собак.
И странное дело! За восемь-десять лет этой передряги из жизни совсем не исчезли очереди. Очередь являлась еще более существенной чертой бытия, чем в советские времена. Теперь не было очередей за колбасой, мебелью, билетом на самолет, за каким-нибудь другим дефицитом, но совершенно дикие очереди были за субсидиями, на бирже труда, в земельные отделы и комитеты, к нотариусам, в какие-нибудь конторы за какими-нибудь справками, в отдел юстиции на оформление собственности. Устройство жизни в России неизбежно сводится к бутылочному горлышку.
И невеселые мысли все одолевали его. И он думал о том, как же так вышло, что из благополучной семьи со скромным, но достойным достатком его семья в пять лет скатилась сначала к бедности, а теперь вот к самой отчаянной нищете? Дальше уже оставалось только идти на паперть с протянутой рукой. Они с женой уже пятый год не могли купить себе обновы, их покупали только детям. Как так вышло? Где он упустил? Может, нужно было уйти с завода раньше? Ведь видно было, что завод заваливается, гибнет, но он, Никитин, держался и верил в свой завод до конца. И не он один был такой, кто верил и надеялся на лучшее. Он любил свою работу, свой цех, свой коллектив. Да и куда он мог пойти, когда кругом одни сокращения и увольнения? Может, нужно было податься в коммерцию, стать «челноком», как десятки его бывших сослуживцев? Но это было чуждо и противно его духу – торговать ему, рабочему человеку, инженеру. И вот он никуда не ринулся, не открыл свое торговое дело, не ушёл вовремя с завода и дождался, в конце концов, увольнения. Что ж, упустил он это время, когда можно было что-то изменить в своей жизни и в жизни семьи, а теперь нищета так придавила, что хоть караул кричи. Сейчас, кажется, вплавь бы бросился в бурлящий поток, пополз бы, лишь бы не сдаться, не упасть окончательно. «Цепляться, цепляться, зубами держаться, царапаться, но не падать! – повторял он себе. – Не сдаваться, ни за что не сдаваться!» А сколькие уже упали, сдались, спились и доживают свой век чуть ли не под забором! Ещё не старые, но выкошенные, как косой, новым строем жизни, не сумевшие приспособиться к этому порядку. А скольких сверстников или чуть постарше он уже похоронил!
И вот так оно вышло, что он не попал в струю, там опоздал, здесь не успел, не перестроился и выброшен теперь на обочину. А с обочины – да прямо в кювет. Даже машину – последнюю кормилицу – и ту не успел поменять или капитально отремонтировать. «Жигуленок» года три выручал его крепко. Но вырученных денег хватало только на еду да на мелкий ремонт. А вот на крупный ремонт уже надо было изловчиться. А тут ещё таксомоторов, главным образом японских иномарок, развелось больше, чем нищих пассажиров. Наиболее наглые и нахрапистые, горластые мужики, как вот этот толстопуз, застолбили со своими бригадами все хлебные стоянки и не впускали туда чужих. И приходилось отстаивать свое право на выживание отнюдь не мирными средствами.