Страница 15 из 25
Теперь следует записка, вернее, целое письмо от бабушки Веры: «Дорогой Мусёк! Поздравляю тебя с дочуркой. Желаю вам обеим здоровья. Очень рада, что твое желание исполнилось. Относительно моего состояния, когда ты ушла в родильный, расскажу при свидании. Аделаида Дмитриевна даже прослезилась от умиления, когда Ася ей сказал. Дюдюке послала телеграмму, как он просил».
Здесь я прерву бабушкино письмо и кое-что поясню. Аделаида Дмитриевна, первая жена Николая Матвеевича, бабушкиного мужа, жила в Малоярославце в доме, им ей оставленном. Дом был чудесный, просторный, деревянный, замечательной провинциальной архитектуры, с садом, в который вела лестница с веранды. Удивительны были отношения двух его жен, бывшей и настоящей. Они не только не враждовали, но даже дружили друг с другом. Мама и папа тоже часто виделись с Аделаидой Дмитриевной. «Дюдюка» – это Николай Матвеевич, который с беспокойством ждал известий, оставшись в Юрьевце с Аннушкой.
Теперь продолжу цитировать бабушкино письмо: «Завтра принесу крем-брюле. Сегодня Лёвушка едет в Москву, так как денег ему не прислали. Завтра приедет в 11 вечера. Я в Москву пока не поеду, он мне привезет, что мне нужно. Я его просила привезти две распашонки и несколько пеленок. Может быть, надо еще что-либо привезти? Где твоя кожаная шляпа? Целую своих зайчат. Папа (Иван Иванович, мамин отец. – М.Т.) вчера был. Будьте здоровы и Богом хранимы».
Из записочек, написанных в начале октября 1934 года, а их сохранилось около десяти, я узнала, помимо всего прочего, что… мама носила шляпы! Их у нее было целых две – одна кожаная, а другая суконная синяя. А папу она просила привезти ей еще белую, летнюю… Боже мой! Как же замучила маму жизнь, как рано отняла у нее молодость, заменив шляпы на совсем ей не шедший вытертый темно-синий берет.
В следующей бабушкиной записке, помимо подробного рассказа о режиме дня и еде Андрюши, есть отрадные сведения о папе. «Асик все время с Андрюшкой и даже при Лёвушке сам укачивает его. Вообще он тебя еще больше теперь оценит, ибо находит эту работу “египетской”».
Целую своих зайчат, крепко, крепко. Будьте хранимы Богом и Царицей Небесной»…
Не буду утомлять читателей другими записками в роддом и из роддома. Однако отмечу, что в папиных записочках часто звучит вопрос: «А девочка будет ивая?» «Ивая» – это на Андрюшином языке значит «красивая». Ему два с половиной года, но его уже волнует вопрос красоты. Он часто спрашивал маму, «ивый» ли он? «Конечно», – отвечала мама. Теперь Андрюше хочется, чтобы не только он, но и сестричка была «ивой». Он ждет возвращения мамы с девочкой, а пока много гуляет, ест морковный соус, печеные яблоки и спит с открытым окном. Все делается так, как заведено у мамы.
Итак, я не была красивая («Девочка сейчас не ивая…»), но зато была желанным ребенком, появилась на свет теплым осенним солнечным утром под замечательным знаком Зодиака, Весами. У меня были мама и папа, старший брат, две бабушки, один дедушка и крестный, дядя Лёва. Чего еще желать для счастья?
«Больше всего люблю ночь»
Заснула Москва 1951 года. Опустела Серпуховка, затих наш переулок. Изредка только прошаркают по тротуару шаги позднего прохожего – в те годы не страшно было ходить по ночам.
Утихла квартира № 2. За тонкой перегородкой тяжко вздыхает дядя Лёня Гликман – он уже несколько лет не может смириться со смертью своей жены Марии Борисовны. Угомонились дети Коровины, родители их – монтер и его жена, работница нотной типографии – спят на высокой полуторной кровати с блестящими шишечками.
И у нас тишина. Я давно уже вижу сны; намурчавшись от удовольствия, спит у меня в ногах кошка Капа. Мгновенно провалился в сон явившийся поздно Андрей – то ли провожал «объект своего внимания» после репетиции, то ли засиделся у приятеля – маме не сообщается. Похрапывает бабушка на своем топчане за шкафом. Она прибралась на ночь, помолилась перед сном и теперь спит, чтобы завтра прожить еще один день своей безотрадной жизни.
А для мамы наступает ее время. Время, которое принадлежит только ей, которое не надо ни с кем и ни с чем делить. Эта привычка подолгу засиживаться по ночам образовалась у нее еще в то время, когда мы были маленькими. Уложив нас спать и управившись с делами, она могла лишь поздним вечером спокойно посидеть за столом. Ответить на письма, почитать. И, дождавшись возвращения папы, лечь спать.
Теперь папа уже давно не с ней, дети выросли и больше не принадлежат ей всецело. И только это тихое ночное время – ее безраздельная собственность. И не важно, что будильник заведен на шесть часов утра – в семь начало утренней смены в типографии.
«Больше всего люблю ночь, тишину и чистую стопку бумаги в одну линейку. На бумаге хорошо думать. Все выяснять и расставлять по полочкам…»
А думать маме есть над чем, люди-человеки не перестают ее удивлять. Она привыкла анализировать отношения со своими приятельницами, каждую из которых любила сначала по-молодому безоглядно, а с годами более критически, обижаясь на проявленные ими бестактность или эгоизм.
«Что можно объяснить человеку, если он в силу своей психологии, воспитания и всякого внутреннего багажа не может понять? Это страшно… Какой чудесный экземпляр Галина, и как много сделано, чтобы его изуродовать! Судят за убийство. Сколько веков должно пройти, чтобы государство, умное конечно, приобрело возможность вмешиваться в жизнь ребенка? Бедность, отсутствие порядочных людей и глупость, беспросветная и нечестная… Всю эту скучную волынку записала, чтобы не забыть. Я забывчива на плохое. Зато каждую ласковую интонацию помню десятилетиями», – писала она об одной своей еще довоенной подруге по типографии, разбираясь в причинах ее душевной глухоты.
Пытаясь понять людей, мама размышляет и об искусстве как о высочайшей сфере их деятельности и дает искусству замечательное определение.
«Всем давно известно, что, когда человеку не хватает слов, он поет песню “без слов”. И не просто назвали Чайковский, Мендельсон, еще кто-то “Песня без слов”, а именно в этом смысле. Не песня, для которой не написаны слова, а песня, для которой слова не могут быть написаны. Каждое искусство из своих “слов” создает музыку и этой музыкой поет без слов…
Поэт перетряхивает в ладонях словесные кремешки – получаются искорки – музыка. Рифмоплет говорит словами о вещах и событиях все то, что и мы можем рассказать словами, которых нам вполне хватит, о том, как мы ездили на курорт. Он доволен.
…Врубель пишет старика со слезящимися глазами (какие могли бы быть и у Распутина и у Толстого – глаза русского нищего) и молодой розовый месяц, он их перетряхивает – эти два обычных образа-кремешка и между ними искорки – столько искорок, что они поют о том, чего не может быть и от чего рвется сердце.
Я, кажется, впадаю в пошлость, но я понимаю сейчас так много и так быстро, что трудно охватить и записать.
Я хотела пожаловаться, как нам с псом Ступкой трудно жить, если мы не можем высказать то, чем нам хочется с кем-то поделиться. И неизвестно еще, у кого к этому больше средств: Ступка может взвыть – чего людям по многообразию их словесных средств не положено. Даже получается такой парадокс, что чем богаче язык и культура, тем труднее говорить…
Может быть искусство шитья, искусство паять чайники, искусство вранья. А что же такое просто Искусство? Без прилагательного, которое, по грамматике, поясняет существительное. Пояснять, видимо, не надо, никто не просит, всем понятно. Говорят просто – Искусство. Умение говорить то, чего нельзя высказать, умение из средств создать сверхсредства и этими сверхсредствами объяснить необъяснимое…»
Мама выходит на кухню, ей хочется закурить. Заодно она ставит чайник и засыпает в свою кружку заварку. Будет пить так называемый «лохматый чай» и записывать на листе линованной бумаги:
«Люди несчастливые любят осень. Весна непосильна… Мощность ее нас подавляет, ее красота и роскошь противопоставляются нашему убожеству, мы перед ней ничтожны… Осень, наоборот, – мы знаем, что мы умнее ее: наденем калоши, водрузим над головой зонтик, истопим печку с лета высушенными дровами. Мы умные, мы хитрые, мы цари природы. Пускай себе природа мокнет, разлагается, пахнет прелыми листьями. Мы живы, в нас течет кровь, пусть не такая горячая, какая нужна для весны…».