Страница 84 из 88
А как не почувствовать благодарности к шведскому королю хотя бы за то, что для защиты обоза выделены им две тысячи воинов, когда они вон как нужны на поле битвы. То ли о своём добре больше заботился король — и его казна ведь на возах, — то ли он по-прежнему верит в свою победу? Верит, кажется.
Полковник Гусак с есаулом Гузем отпросились на битву. Будут делить, говорит, после сражения царские обозы. Пусть! И Герцык, оказалось, тоже жаден, тоже отправился с ними.
А ещё обеспокоен Мазепа своей чудесной парсуной. Иногда ему кажется, что какая-то часть его самого перешла в малеванье. Он смеётся над теми, кому подарил в знак большого уважения своё изображение. Всем говорено: вот это оригинал, написанный зографом Опанасом, но в самом деле то все копии, сделанные в ближних отсюда монастырях искусными мастерами. Доски же, на которых выполнено привезённое когда-то Гусаком изображение, Мазепа время от времени приказывает Франку поворачивать тыльною стороною, чтобы убедиться: перед ним настоящая работа, взятая из какой-то там чернодубской церкви. Он, Мазепа, уже решил, что никогда, до смерти, не расстанется с дорогою парсуной.
Светел чуб и блестящ Орликов ус — видел то и Мазепа из своей кареты, — да всё то потемнело от пыли, жена и дети не узнают, приближаясь.
Орлик не глядел на карету Мазепы. Орлик стал похожим на искалеченного петуха, не на орла, как прежде, ещё недавно, — сам понимал. До конца дней своих не простит он старику, что тот до сих пор не сел на престол. Пусть сначала под шведскою рукою, даже под польскою. А всё же был бы сам себе паном. Иначе зачем отрывал Украину от русских? А умирая — сколько там ему ещё жить? — кому бы оставил власть и богатство? Разве пришелеповатому Войнаровскому? Или глуповатому Трощинскому? Слава Богу, Трощинский не показывает сюда носа. Как только возвратился он из Польши, царь приказал взять его до секвестра. Так что всё досталось бы Орлику. По элекции стал бы гетманом. А Войнаровский болтается между возами — дурак дураком. Нет и мыслей о булаве гетманской. Лишь девчата в голове — этим похож на своего дядю в молодости. Правда, есть ещё Горленко, ещё недавние сотники, а теперь полковники — Гусак, Герцык... Но последним достаточно полковничьих перначей. Полковниками потому и стали, что мало возле гетмана прежних полковников. А Горленко тоже к булаве не рвётся.
Отчаяние запускало Орлику в душу острые когти. Чёрное, как воронье. Жизнь потратил Мазепа, а ничего не достиг. Не создал своего государства. Так что сколько Орликовых жизней уйдёт... Зачем же манил, старое пугало?..
Потому и напивался снова в последние дни Орлик. Потому и жене своей ничего не советовал, так и ушла к карете, готовая к бегству. А он ещё плакал когда-то перед Мазепой, плакал больше от восторга, вместо того чтобы скорее взять старое пугало за хилое горло... Так хитрил, что, когда правду захотел сказать, когда захотел открыться, никто уже ему и не поверил. Не сумел удержать тогда Батурин. Не переманил нерешительных старшин... Дурак!
Только помогло бы? Если бы и всю старшину переманил? Ой, нет! Без хлопской силы... Нет! А коли так — не стоило и начинать пока! Суета сует. Таки дурак Мазепа... Теперь надо будет всё начинать сначала. Только уже не Мазепе.
Они и не опомнились, как на ретраншемент, на обозы с крикливыми маркитантами надвинулось облако пыли. И хотя Мазепа ещё не различал, кто именно несётся в пыли, однако запричитал:
— Трогай! Где Гусак? Взяли мою парсуну?
В пыли начали различаться конные гордиенковцы. Они указывали шведам дорогу.
Мазепа успел подумать, что сейчас и у Гордиенка, проклятого, тяжело на сердце, но сам уже не мог дожидаться короля — тому и в плену королевская честь и обращение, а с Мазепой...
— Трога-ай!
Старый Франко упал на колени и вскинул руки, словно перед иконой:
— Пан гетман! Позволь умереть на родной земле!
Кони вздымали над стариком копыта. Возница сидел бледный. Дрожащие серые губы не могли произнести ни одного слова.
— Трогай! — взвизгнул Мазепа. Вырвал у возницы вожжи и направил коней в высокую рожь, посеянную осенью каким-то простодушным хлеборобом, который надеялся собрать урожай. В другой карете на какое-то мгновение бледным пятном мелькнуло Орликово лицо. От страха или от боли, но у него опустилась нижняя челюсть. Он не мог даже сидеть, голова его заваливалась... Ему уже не было никакого дела до воза с золотом, хотя тот воз повернул следом за его каретой.
На бербеницах с золотом торчал верный Мазепин слуга. Торопились на баских конях Войнаровский, Горленко, Быстрицкий, Гусак с есаулом Гузем, Герцык вот и всё, что оставалось от гетманства, от хитрых замыслов, если не считать великого множества простых перепуганных казаков да ещё гетманской парсуны в красном жупане...
7
В то утро полтавские люди укрыли собою крепостные валы, истоптанные, кажется, до самой ничтожной былинки. За Яковецким лесом, за Крестовоздвиженским монастырём не унимались пушки. Везде сновали всадники, исчезая между деревьями, а из лесов вырывались дымы, клубились над землёю, и за ними ничего нельзя было различить, кроме того, что внизу за валами в своих шанцах неспокойно вертят головами долговязые шведы. Врагов возле крепости кишело так много, что идти на них означало бы большой риск: в Полтаве почти не осталось пороха. Сколько его ещё можно наскрести, знал разве что полковник Келин — он тоже стоял на валу, весь напряжённый и сгорбленный, припадавший к старинной подзорной трубе, упёртой одним концом в кучу мешков с землёю. По окаменевшему лицу полковника пробегали выразительные судороги.
Не сразу полтавцы поняли, что шведы начали удирать. Но над шанцами поднялся жёлтый дым, смешиваясь с чёрной пылью, которая валила от битвы.
Заржали кони, заскрипели возы. И тот дым и пыль, смешавшись, тучами потянулись в сторону Днепра, свидетельствуя, что враги начали оставлять укрепления.
— Открывайте ворота! — первый опомнился Охрим, криком давая толчок людям. — Наша победа! Догонять!
Охрим с Микитой не сбежали, а скатились с вала.
Полковник в подзорную трубу видел больше, нежели люди своими глазами. Он подал команду, ещё сильнее сгорбившись, согнувшись в дугу, будто и теперь не верил, что пришла победа. Солдаты внизу открыли дубовые ворота, отбросив перед тем от них брёвна, каменные плиты, старые изломанные возы, — и все полтавские защитники с таким порывом высыпали на дорогу, по которой не приходилось ходить и ездить столько дней, так уверенно бросились догонять врага, что для Петруся этот день превратился в длиннейший счастливый год, а не день. Он не запомнил, где взял коня, — счастье отшибло память, и хотелось лишь встретить братьев, друзей, поделиться с ними радостью, потому что какая это радость для Дениса, для Марка, для братьев-староверов, для первого встречного казака или русского. В памяти у Петруся уцелело лишь то, что он на коне влетел в лагерь Мазепы и сразу же возле глубокой канавы увидел там гетманскую парсуну, лишь немного повреждённую конским копытом, и успел подивиться, что никто больше не обратил на неё внимания. Он спрыгнул с коня и начал остервенело рубить изображение саблей, будто живого врага. Солдаты вокруг посмеивались, что-то говорили, вроде подбадривали, а он пинал и пинал её сапогами, пока наконец не понял, что перед ним вовсе не то, о чём думалось.
— О Господи! — вырвался из него крик.
Под белым левкасовым подмалёвком на доске открылся слой красной краски, а он туда такого не клал. Повернул ещё уцелевшие остатки досок — не то. На своих досках он запоминал каждый сучочек, каждый изгиб древесного естества...
— О Господи!
Да, вспомнилось, старый зограф Опанас говорил не раз, что удачные парсуны вельможам размножают придворные зографы. Петрусю стало страшно: Мазепа мог приказать сделать сотни изображений, и теперь они гуляют по свету, разносят его, Петрусевы, ошибки, его грех умножают среди людей...