Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 42



— Где это видано, чтобы товарищей покинуть, словно тать! И кто может без атаманова слова уходить отсюда. Знай, браты, за самовольство не прощу!

Сидя у камелька, Ермак думал об Иванко и затосковал. А ночью тоска стала еще сильнее, — вспомнил свою тяжелую мрачную юность. Лежа на овчине, он ворочался, и перед глазами всплывало далекое прошлое.

Он видел перед собой край тихих лесов — необъятной пармы, где так приятен и дорог каждый случайно встреченный человек на еле заметной лесной тропе. Вспомнилось низкое серое небо, к которому клубами тянутся дымки соляных варниц. Строгановы! Они заграбастали огромную округу и тысячи закабаленных семей работают на них, добывая из земных недр соленый раствор, валят сосновые боры, гонят деготь, выделывают посуду. Кожемяки, седельщики, плотогоны, ткачи, кузнецы, охотники — все стараются на хозяина, который живет в Орле-городке и правит всем. Сюда, в этот далекий и хмурый край, пришли два брата Аленины — Родион и Тимофей. Гонимые нуждой, они перебрались из Юрьева-Повольского, — оттого пришлые добытчики и получили прозвище повольских. Ермак хорошо помнит своего батю Тимофея и двух старших братьев: Гаврюху и Фрола. Оба с ранних лет работали в лесах, и ему, — он тогда назывался Василием, — выпала доля рано познать тяжелый труд. Батька, коренастый работяга с густой бородищей, глядя на старания сына, хвалил:

— Хорошо сработано, — в том и радость!

Был у него редкий талант, присущий чистосердечным и трудолюбивым людям, — работа казалась ему увлекательной игрой. Кроткий и заботливый, батя был мастер на все руки: пахарь и кузнец, плотник и сапожник, пимокат и седельник. Мастерил и песню пел, и все у него ладилось. Одно не получалось: младшего сына обуздать не мог.

— Велеречив и драчив ты, Василек! — печалился он.

— Смелость города берет! — с лукавой находчивостью отвечал парнишка. Отец с укоризной качал головой.

Василий обладал не только силой, но и хитростью, и разумом немалым, поражал отца необычными мыслями.

— Хитры Строгановы, а я перехитрю их! — сказал он однажды отцу.

— Это чем же, Василек?

— Не буду угодником, не пойду смиренной дорогой! — смело ответил сын.

В шестнадцать лет Василий окреп, раздался в плечах и на камском льду в кулачном бою не раз побивал солеваров. По весне он нанялся на строгановские струги.

Эту радостную пору жизни трудно забыть. В слюдяное окно с утра пробивался солнечный свет, на улице звучала капель, прилетели скворцы. Разве усидишь дома? Тянет на волю, на большую реку, где сейчас шумят перелетные стаи. Кама в эту пору разливалась до горизонта, краснолесье — ельники и сосновые боры — становилось темным и гудело на весеннем ветру, березники и ольшаники подергивались, как туманом, зеленой дымкой. Шло хлопотливое гнездование. По шалой полой воде, белея смолистыми бревнами, уплывали на камское низовье плоты.

Трудная работа была на строгановских стругах и плотах. Истекая соленым потом, русские люди шли тяжкой поступью под изнурительным зноем по камским и волжским раскаленным сыпучим пескам.

Шли бурлаки и пели. Речные ветры далеко разносили песню. Одна из них запомнилась крепко. Издревле пелась она надрывно-тягуче:

Ой, укачала, уваляла…

Голоса рокотали, жалоба и где звучали в них. Впереди вереницы лямочников, обросших, грязных, измотанных, шел передовой-гусак, наваливаясь на бечеву могучим телом.

А на струге, упершись в бока, стоял сытый, довольный строгановский приказчик и по-хозяйски кричал: «Живей, торопливей, шалавы!..»

Все это ярко встало перед Ермаком. Ворочаясь на полатях, он думал: «Вот она, родная сторона, могутные русские люди. Тихи и покорны, и невдомек им добывать себе вольную, сытую жизнь. Вот бы пойти атаманом к ним; чай, не мало будет охотчих потрясти бояр да купцов».

От этих мыслей кровь горела в Ермаке. На Дону, он видел, тесно ему будет. Только и походы, что в Азов. А по станицам — заможных сила. Не простят они ему расправу с Бзыгой, — отправятся, осмелеют и свернут в дугу.





«Бежать, уходить надо с казаками на Волгу-реку. Туда, к Иванке, багрить купецкие караваны, жечь царские остроги да вешать за неправду воевод, — думал он. — А там видно будет, что делать дальше… А что, ежели схватят, да голову под топор», — опалила его сердце внезапная мысль.

Но тут он сам себе ответил: «Ну, и что ж! За волюшку, за товарищество можно и жизнь положить! Весны дождусь и подниму станицу: айда за мной на Волгу-реку, на широкий разгул!»

Сон не приходил, воспоминания взбудоражили душу. Ермак не выдержал, поднялся с нар и в одних исподних выбрел из землянки. Темная безмолвная ночь укрыла степь. С невидимого неба мягко падал обильный снег. И степь, и землянки исчезли в мягких пушистых сугробах, чистых и нежных, и хотелось нырнуть в них и отоспаться, как в пуховиках. Из-под омета старой соломы выскочила кудластая собачонка, тощая и поджарая, виляя хвостом, она запрыгала перед казаком.

— Ишь ты, — улыбнулся Ермак, — и твое псиное сердце не выдержало покоя! — Большой шершавой ладонью он приласкал собаку и глубоко вздохнул:

— Эх, Волга-матушка!

Нехотя вернулся он в землянку. Спертый воздух дрожал от казачьего храпа. Крепко спали здоровые донцы. Камелек давно погас, только из-под золы ласковым глазком маняще выглядывал раскаленный уголек…

Возвратился Ермак в Качалинскую станицу тихий и сосредоточенный. Он уже решил расстаться с Доном — не житье ему здесь, и теперь думалось о том, как поднять станичников на Волгу. Над Доном подувал влажный ветер, жухлый снег мягко вдавливался, под крышами мазанок горели, как свечи, ледянные сосульки, и веселое солнце искрами рассыпалось по сугробам. В полдень дымились голые влажные деревья. По еле приметным признакам чувствовалось приближение весны. Скоро по-над Доном пролетят лебединые стаи, закричат гуси. Двинутся на север утиные стаи.

В станице была глубокая тишина — досыпала она свой последний зимний сон. В этой прохладной тишине с замирающим сердцем Ермак переступил порог кольцовского куреня. Он ждал, — сейчас из-за полога выпорхнет бойкая Клава, блестнет острыми зубами, прозвенит монистами и бесстыдно скажет ему: «Пришел-таки, соскучился, кучерявый!»

Но не выбежала навстречу Клава. Посередине нетопленной избы на груде сидела старуха с крупными чертами лица, полинявшими, когда-то синими глазами. Но в них, как под неостывшей золой, поблескивал огонек. Большой горбатый нос, заостренный подбородок делали ее похожей на хищную птицу. Она недоброжелательно взглянула на неожиданного гостями проскрипела, как ржавая петля:

— Ты чего, казак, ломишься в чужой курень?

— Мне бы Иванку повидать. Аль не признала, бабка, — смутился Ермак.

— Вспомнил когда! — ехидно улыбнулась она. — Иванко мой на Волгу гулять побежал, а с ним и Клавка увязалась.

— А девке что там делать? — нахмурился атаман.

— Так разве она девка? Это бес! — старуха почмокала сухими ввалившимися губами. — И куда мне теперь, седой податься, — не придумаю… Возьми меня, казак, в женки! — вдруг предложила она.

— Да ты, старая карга, сдурела! — побагровев от возмущения, выкрикнул Ермак.

— Карга, да крепкая! — огрызнулась старуха и засмеялась.

Ермак круто повернулся, гулко хлопнул дверью и был таков. С этого дня он еще больше затосковал. В марте подули сильные теплые ветры от Сурожского моря и в одну неделю согнали снега. Степь зазвенела от криков перелетных птиц. Дон вздулся. И теперь Ермак просыпался на ранней заре, едва на востоке сквозь тьму начинала брезжить бледная полоска рассвета. Она росла и тушила одну за другой яркие звезды. В полутьме проступали оголенные ветлы, дозорная вышка, а за ней темная дремлющая степь.

Казак потягивался до хруста в костях, а сам сладостно думал: «Поди, вот-вот Волга тронется…»

Вскоре прилетели скворцы, началась хлопотливая птичья пора. С утра горница наполнялась солнечным светом, и еще сильнее начинало щемить сердце.