Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 14

Орфей – застенчивый, тихий человек, поплававший в море, поживший среди простого народа, с песенной болью в худой груди. Эта боль его мучит, гложет, не отпускает ни днем, ни ночью: все чудятся строчки, звуки… Поэтому, когда выпьет, он становится дерзким, грубит, лезет на рожон. Правда, меня никогда не трогает, не знаю почему – так повелось.

Уже за полночь. Мой сосед по комнате уехал к себе домой, в Подмосковье, а изгнанный Орфей квартирует на его койке. Он еще не думает, что придут времена и десятки однокашников объявятся его братьями и будут искренне говорить, что не отходили от него ни на шаг, делили с ним хлеб, воду, соль, водку и что там еще? Никто ничего не делил. И я тоже. Каждый жил своей жизнью. А если случалось вместе поесть, выпить вина, перехватить друг у друга трешку, то разве это в счет? Мы были молоды, и каждый мнил себя Орфеем, с лирой, а не с гармошкой. И в этом не было ничего дурного.

Пора спать. Завтра нужно проснуться пораньше, сдать пустые бутылки, их принимают в нашей будке только до одиннадцати утра.

Сдадим – купим килек, чаю. И день наш будет так же прекрасен, как этот майский дождь, что идет, светясь, за открытым настежь окном, льется поющими в ночи струнами, натянутыми на великой лире жизни.

– Надо почитать этот миф, – задумчиво говорит Орфей, – странно, что его убили женщины… – Он смотрит далеко вперед: за завесу дождя, за завесу будущих лет. – Как странно, – повторяет он еле слышно, и темный ужас прозренья мелькает в его пытливых, цепких глазах.

А может, все было и не так, может, этот последний штрих я выдумал сейчас, когда знаю, что на могиле Орфея поставлен памятник с надписью: «Большому русскому поэту…»

1976

В пределе земном

Он был похож на осеннюю муху, ушастый, грустно раскосый, он вяло жил на земле, вяло думал.

Хотя где-то внутри его была пружина, позволявшая ему становиться вдруг неожиданно резким в движениях, дико острым в слове, рысьи цепким во взгляде.

Лет с двенадцати он уже был уверен в предстоящем величии и неповторимости своей на земле. Может быть, этому способствовал сон, который так часто любили рассказывать в семье и толковать как знамение. В ночь перед его рождением снилось матери огромное багровое солнце, восходящее над пустынной степью.

Когда пятнадцатилетние сверстники по первой влюбленности увлекались писанием стихов, он не написал и строчки, но уже тогда видел себя большим писателем впереди. Как все слабые, был он вспыльчив и отходчив сердцем. Кто знает, может, он и стал бы великим, ибо, повторяю, жила в нем пружина необыкновенной силы. Но всю свою жизнь все он откладывал на будущее. Сегодняшний день всегда казался ему не настоящим, временным, совсем не главным.

И пружина с каждым днем слабела, разворачивалась в нем медленно, как китовый ус, заделанный кусочком жира, разворачивается в теплом брюхе обреченного зверя.

Был он страстен до беспредельного сластолюбия и застенчив. Резонер и вместе с тем, в душе, отступник всяческих правил. Женщины его не любили, хотя к зрелости он стал строен и даже красив по-своему. Наверное, они не любили в нем инертность, запущенность, мечтательную жестокость, которые могли угадать в глазах. Глаза у него были зеленоватые, монгольского типа, и, словно в ночном болоте, мерцали в них беспрестанно манящие и жестокие насмешливые огоньки.

Он понимал, что умеет больше многих – это ему давалось играючи, но чувствовал, что не может больше всех, и это его убивало. Он не завидовал чужому успеху, потому что все успехи, происходившие на его глазах, были для него самого малы, как детский башмачок.

С детства он мечтал о гораздо большем, чем успех. О, ему грезилось нечто больше земного шара! А все свои годы он жил, как на вокзале, презирая сегодняшний временный день, лелея туманно случай, который изменит его судьбу и перенесет в жизнь другую – достойную.

И природный ум его растаял, рассыпался по мелочам, не приобретя к тридцати годам ровно ничего ценного.

Да, он хотел «в пределе земном все земное и больше»… А жил, как осенняя муха на стекле.

Наверное, был ему нужен погонщик, мудрый, суровый и искренний, наторевший на жизненной тропе, старший друг и безжалостный погонщик, знающий цену каждого дня. Может быть, тогда все было бы по-другому. Но не послала ему такого человека судьба.

И однажды китовый ус развернулся и проколол его насквозь.

В ту ночь он решился светящимися словами положить на бумагу то великое, огромное и красочное, как мир, что созрело в нем и что он чувствовал не только душой и телом, но, казалось, каждой пуговицей своей рубашки.

Без толку ломал он карандаш и пальцы и не мог написать ничего достойного, потому что пружина, жившая в нем столько лет без напряжения, – лопнула.

За окном подымался белесый морозный рассвет. На занесенных снегом соседних крышах торчали безглавые распятья телевизионных антенн.





– Ты хотел «в пределе земном все земное и больше…», – бессильно рассмеялся человек и понял, что нет у него самого главного – любопытства к жизни. И, сняв одежду и прилипающие к ступням носки, лег спать.

1961

Облако

Шофера, с которым я ехал, звали Магомед-Али, но товарищи называли его Колей. На вид ему было за пятьдесят. Обросший седой щетиной, огромный, он, казалось, еле помещался в кабине своего грузовичка, и при взгляде на него сразу же вспоминалась картина Сурикова «Меншиков в Березове».

Дорога петляла замысловатыми кольцами: вверх-вниз, вверх-вниз, а он вел машину так, словно впереди нас расстилалась равнинная автострада. Из Ботлиха мы выехали утром. Было солнечно и тепло, по склонам гор полыхал осенней листвой буковый лес. Я все выглядывал из окна кабины, любовался ярким небом и силился разглядеть в нем орла. Это была моя первая командировка в горы, и я хотел непременно увидеть орла над вершинами. Но орел что-то не показывался. Зато мой попутчик, заметив мое внимание к окружающему миру, разделил мой восторг:

– Эх, небо здесь что надо – красота!

– А как пылают горы! Как пылают! – с охотой откликнулся я.

– Как? Как ты сказал? – с интересом переспросил Магомед-Али.

– Я смутился, но повторил стихи.

– Ты сочинил? – с завистью спросил Магомед-Али.

– Нет, не я. Иван Бунин.

– А ты еще знаешь? Скажи, а!

Я читал ему стихи и удивлялся – никогда в жизни я не видел, чтобы так слушали стихи. Память услужливо подсовывала все новые и новые строфы из Бунина и Фета, Тютчева и Есенина, Лермонтова и Пушкина. Он слушал так, как пьют воду раненые. Мне стало даже жутко, у меня было такое чувство, словно я снял повязку с глаз человека – и вот он увидел свет. Лишь изредка он коротко вздыхал, словно переводил дух, а когда я замолкал, подталкивал меня:

– Давай, а? Еще говори, а?

Он вел машину медленно-медленно.

– Видишь, вон облако? Вверх смотри! – сказал Магомед-Али, когда я признался, что больше уже ничего не могу припомнить.

Далеко впереди нас на острую вершину наплывало белое облако.

– Проскочим, а?

Я не понял его.

– В облако проскочим?

– Давай… – удивленно согласился я.

Магомед-Али высунулся из кабины, вглядываясь в облако, что-то оценивая, прикидывая. А потом машина наша рванулась вперед и полетела с такой скоростью, что я отвернулся, чтобы не видеть, как бьются о ветровое стекло утесы. Поворот. Поворот. Поворот. Еще и еще поворот… И вдруг плотный голубовато-белый туман заслонил и заполнил все. Магомед-Али выключил зажигание. Мы выскочили из кабины во влажный сумрак. Облако двигалось: я ощущал его движение, лицо мое стало мокрым, облако пряталось в складках моего плаща, дымилось у ног, текло сквозь пальцы. Вдруг солнце ослепило нас, а белое облако поплыло дальше, в пространство между высокими откосами.