Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 6

Хочется, чтобы мои записки прочли педагоги, работающие с детьми-сиротами в детских домах. В них просто рассказывается, как все было у меня и моих друзей, лишенных родительской любви, семьи и получивших взамен «системное воспитание». Спустя годы могу назвать детский дом одним этим словом – «система». Может, кому-то из педагогов мои воспоминания помогут понять эту систему, разобраться в хитросплетениях взаимоотношений всех участников «процесса».

Из-за своей изолированности от общества детские дома отстают от быстро меняющегося внешнего мира. Маневрировать во времени сиротам значительно сложнее, чем детям «домашним». Суметь оценить старания и желание детей жить максимально счастливо, как это только возможно в детском доме, содействовать им в этом и помогать в дальнейшем – это так важно! Любые дети хотят радости и тепла. Надо постараться помочь им обрести это тепло. Не то тепло, что мы сами себе представляем – воздушные шарики, игры и подарки, а тепло слов, внимательный взгляд – без него детство превращается в колесо, по которому бегает очумевшая от закрытости белка. Так понятно, как кажется, – дать от души, дать от сердца. Но почему-то люди несут лишь приношения, не понимая, что очередная ночь ребенка будет такой же, как и ночь прошедшая, – в одиночестве. Это детдомовское одиночество (не то, о котором поет Дольский – прекрасное, трепетное и очень важное) – одиночество брошенного, покинутого человека. И когда-то покинутый кидает сам.

Часть I

Отказник

3 декабря 1968 года я появился на свет в Рязанской губернии, неподалеку от тех мест, где родился Сергей Есенин. Эти места я посетил недавно. Это был реальный крик души.

Все мои многочисленные дети, рождаясь, орали. Они орали, когда акушерка брала их в свои крепкие руки и начинала пошлепывать по спине, пытаясь сбить синеву от асфиксии, и когда происходил достаточно бесцеремонный осмотр всех частей тела, с перекручиванием и засовыванием в нос трубки. Возможно, не орут только дети богатых, потому что там все происходит иначе, за большие деньги и весьма нежно…

Моя жена клала наших детей на грудь. А я даже не знаю, приложила ли моя мать меня к груди?

Мои дети орали все. Я же родился, чтобы сначала заорать, а потом уже много лет молчать.

Моя мать, видимо устав от моего крика, сдала меня государству (точнее, толстой, щекастой рязанской женщине), написав отказ. Отказ она подкрепила своей подписью, и ей выдали за меня подъемные – целых тридцать рублей. Не знаю, как тогда, но сейчас это совсем смешная сумма. Вот такие смешные деньги я стоил.

Кажется, что помню себя только что родившимся, понимающим, что меня оставляют в роддоме. Я спрашиваю глазами: как мои дела? Что-то белое, которому неловко смотреть мне в глаза, причитает: «Мама придет, мама придет…»

Эта странная фраза врезалась в меня, как торпеда в пароход. Куда и зачем уходить от меня моей маме? «Белое» уже знает, что мать не придет. Знаю и я.

Почему мама от меня отказалась, не могу знать, она залезла в танк молчания и не говорит, отчего захотела меня сдать и куда потратила тридцать целковых. Я думаю, это было вкусное мороженое на палочке или пиво «Жигулевское»… Факт остается до сих пор неясным, да в общем-то уже и не таким важным, потому что серебра на моей голове сейчас больше, чем на маминой – она до сих пор рыжая симпатичная женщина. А у меня уже несколько своих детей, и я надеюсь совсем скоро стать дедушкой.

Мне кажется, я очень хорошо помню тех тетенек, которые принимали мое уже государственное тело на свое попечение. Они осматривали меня и причитали, что мама вышла погулять. Потом, пройдя разные казенные учреждения тогдашнего СССР, я понял: эта система часто так делает – не говорит правду, потому что что толку ее говорить, да и как говорить? Чего ты орешь, мы дали твоей маме денег, теперь ты наш, ich liebe dich[1]…





Как ни странно, я помню роддом, в котором родился. Это было старое двухэтажное здание с грязными окнами, облупившейся краской на стенах, обычное для тех времен в районных поселениях. После войны прошло двадцать лет, и не все еще успели сделать так, чтобы рождение ребенка происходило в несколько иных местах. Это был барак-роддом.

Деваться мне было некуда, меня укутали в клетчатое зеленое застиранное одеяло и оставили до места определения. Но я продолжал орать, потому что не понимал, почему мне так туго. В общем, навел я шороху своим недетским криком. Говорят, что в роддоме дети, от которых отказываются, чувствуют, что их оставляют, поэтому ор стоит некоторое время, пока дети не привыкнут и не поймут, что точно никому не нужны, а краснолицая рязанская женщина перекроет переднюю стенку кроватки, чтобы ребенок не видел никаких передвижений приходящих.

Это гуманно – не давать ребенку шанса вдруг увидеть в приходящем силуэте человека, похожего на мать (учитывая, что мужиков в таких местах не водится). Узнать, кто мой отец, нет шансов вообще – я его не знаю до сих пор. Впрочем, как и тетушек и бабушек, и по линии матери, и по линии отца. Жизнь без линий.

Со временем я с ужасом понял, что, возможно, и это отчасти гуманно по отношению к брошенному ребенку, потому что у нас бытует мнение: раз мать бросила, значит, что-то в этом есть. Ей виднее причина – либо у ребенка что-то не то со здоровьем, либо с лицом, либо «некачественный». Поэтому никаких общественных воздействий, а тем более родственных быть тогда не могло, мало того – за отказ давали деньги. Сдача ребенка не порицалась, так как государство создало такой конвейер, на котором ты будешь ехать, охваченный заботой и вниманием. Но только ближайшие восемнадцать лет. А потом – прости, живи как знаешь.

Детский дом – соломинка для тех, кто уже утонул.

Уже при выпуске из детского дома я, ковыряясь в «отпускных» документах, встретил мятые строки корявой записки: «Отказываюсь от сына, потому что не могу…» Жалею, что бросил на ветер этот желтый бумажный листок, как когда-то был брошен сам. Видимо, гены – все бросать… И бросал. Не просто бросал, а кидал как можно сильнее, потому что понимал, что имею такой опыт, который трудно изжить с годами.

Толстая папка с моим личным делом была насыщена моей жизнью. Вот справка, что я болел, вот справка, что я здоров, вот справка, что я что-то украл, характеристики ежегодные, отчеты, грамоты. И ни одной фотографии. Я досконально просмотрел все это свое «дело» и выбросил его в первую попавшуюся урну. Не потому, что хотелось скрыть свое прошлое, а потому, что очень уж гадка была «нутрянка» этой папки, где я предстал каким-то недалеким и вороватым, с рекомендациями быть отправленным в спецшколу или тюрьму. Не жалею об этом. Потому что в этой папке был не я.

Признаюсь честно, при рождении я был отчасти некачественным. У меня были искривлены ноги, которые выпрямились только к выпуску из детского дома. Мне сильно повезло, что это произошло, потому что в жизни нельзя быть ущербным, иначе тебя, как в Спарте, сбросят со скалы. В социальной стране нельзя быть хуже других, это сразу приговаривает тебя постоянно быть последним.

Я очень сильно косолапил, и это причиняло мне массу неудобств, потому что, как известно, «семеро одного не ждут». И меня никогда не ждали, я плелся всегда последним, ковыляя и перебирая своими непослушными ногами. Может, маме показалось, что у меня ДЦП или еще чего, и она решила не брать меня с собой? Потом так же она оставила в роддомах еще двух моих братьев, о существовании которых я узнал спустя несколько лет. Возможно, и у них тоже что-то было с ногами. Это не суть важно – кривые ноги и даже руки, главное, ты не нужен весь, целиком. Ты брошенный. Кстати, уже в детском доме мне сломали руки, видимо, для полной картины: кривые ноги и сломанные руки. Не зря тебя, Санек, сдали.

1

Я люблю тебя (нем.).