Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 5

Александр Муромцев

Бог простит?

Пролог

Спешит Аввакумка домой, не терпится ему удивить отца да и матушку богатым рыбным уловом – на его низке с десяток довольно крупных окуней…

Сосед Петровых дед Марко стоит у своих ворот, крестится часто, молитвы бормочет.

Остановился Аввакумка перед соседом, поклонился.

– Здравствуй, дедушка. Пошто плачешь?

– Твой любимый Серко помирает, – вздохнул дед Марко, – хороший конь был…

Подбежал Аввакумка к павшему коню, за шею обнял… Да Серко уж и дышать перестал, мертвый глаз его на мальчишку грустно смотрел.

– Дедушка, ты теперь его закопаешь? И уже никогда его не будет?

– Закопаю, Петрович, вот только шкуру сниму…

– Зачем?

– Продам шкуру-то…

Проснулась Мария, поднялась с постели, увидела стоящего на коленях перед образами маленького Аввакумку.

– Милый мой Бог, спаси от смерти, убереги… Почему все умирают? Почему одни других убивают? Почему шкуры снимают? Ты же все можешь, Господи, сделай так, чтобы никто никогда не умирал…

Мать подошла к сыну, крепко прижала к себе белобрысую голову.

– Пойдем спать, сынок…

«Посем у всякого правоверного прощения прошу»

Москва, 1657 г. На страстной пятнице по городу, не умолкая, плывет колокольный звон. Во славу Господню разбросал над Москвой-рекой свой басистый гул Иван Великий, с ним густым баритоном переговаривается Благовещенский старый колокол.

Городской люд густо усеял подходы к Благовещенскому собору, нищие и убогие, выставляя напоказ свои больные и увечные тела, дрожащими голосами тянут хвалу Господу: и многократные слова их благодарности за то скудное, то щедрое подаяние тонут в праздничном гомоне церковных зевак и городских прихожан. Народу много – мало того, что нынче большой церковный праздник, – сам патриарх Московский служит, да и царь Алексей Михайлович с семьей быть должны.

В старую отрепанную шапку гуще всего летят медные деньги. Шелест голосов уважительно молкнет перед этим одноруким нищим, который, выставив правую культю вперед, держит высоко над головой левую руку, вызывающе указывая в небо двуперстием кривых пальцев. Молчаливый открытый вызов новым церковным обрядам заставляет прихожан то отшатываться в сторону, закрываясь от старообрядца троеперстием, то отдавать смельчаку последние гроши, а кто может – и более богатое подаяние.

– Уйди, глупый, не дразни Никона… Убьют ведь… За истинную веру страдания принимает… А какая нам разница – два перста, три ли? – слышатся в толпе голоса, – небось, донесли, глянь, бегут стрельцы-то…

Два стрельца, ножнами сабель раздвигая людей, спешат к протестующему однорукому. Тот смиренно смотрит, продолжая тянуть двуперстие к небу.

– Люди, за истинную веру на новые муки иду, – вдруг высоким старческим голосом протянул нищий, – не слушайте выродка Никона, слушайте святое слово защитника веры Христовой протопопа Аввакума Петрова. Погнал Никон его в Даур, да не гнется протопоп, шлет нам слово свое… Пустите, ироды, все одно веру не убьете, вечен Христос в душах наших! – калека задергался в сильных руках стрельцов, один из них, зажимая рот кричащему старику, зарычал в толпу:

– Чего рты раззявили, ересь богопротивную слушаете? А ну, дорогу дай, – толкнул он парня в сером армяке…

– Ишь, растолкался, счас как дам в харю-то…

– Ах ты, холопья твоя душа, – стрелец в злобе раскрыл свой гнилозубый рот, замахнулся кривыми ножнами, – а ну, подь в сторону, мразь…

Большой, золотом и самоцветами блещущий в свете сотен свечей иконостас Благовещенского. Строгие лики святых, глядя бездонными, пронзающими глазами, притягивают взгляды людей.





Патриарх Никон, высокий и рыжебородый, с властным взглядом темных глаз, в праздничном одеянии высшего князя церкви начал службу.

На почетном месте царь Алексей Михайлович крестится в три перста, блестя в свете свечей голубыми глазами. Царица рядом неотрывно смотрит на духовного отца всех русских православных. Громкие слова службы, густой бас лучшего дьякона русского царства гонят из глаз царицы крупную слезу.

Царь косит глаз на мокрую щеку жены, рука застывает в крестном знамении у лба, лицо отемняется одному ему известной думой. Тяжело царю.

– Нет покоя в душе… Было единение духовное с патриархом, было, а сейчас где оно? – трудно ворочает мыслями царь, не слыша громких патриарховых истин, – отдалился Никон, высоко вознесся в гордыне своей, а я слаб, слаб… Господи, помоги мне в моем одиночестве… А может быть, прав был Аввакум, нельзя было старину трогать, менять прадедами установленное?.. Нет, не тот уже Никон, не тот, высоко вознесся по слабости моей… Двоевластье – к смуте прямой путь… – Алексей Михайлович крестится, оглядывается на напряженные, неспокойные лица ближних бояр, слушающих патриарха с напускным, показным вниманием.

Пустозерский острог, 1672 г, Пасха.

Звучит одинокий колокол, резкими звуками вспугивая редких птиц на голых темных ветвях низких деревьев. Рыхлый, ноздреватый снег слоисто свисает с крыш бревенчатых строений, вот-вот упадет с края подмокающий, исходящий тяжелыми каплями снежный пласт.

Служка в драной рясе, вздрагивая рыжей бороденкой, спешит по скользкой тропе. У груди – небольшой сверток, концы платка по-заячьи выглядывают из узла.

– Досифей, куда тебя Господь погнал, обедня скоро, – звонарь наклонился над перилами звонницы, – опять к узникам спешишь?

– Спешу, милый, несу вот хлебца им пожевать, батюшка послал… Божий праздник для всех одинаков… – Досифей скрипит тяжелой дверью темницы и пропадает в черноте овального дверного проема.

– Епифаний, помоги, – пытается подняться Аввакум, в сумраке скудно освещенного сырого подвала его глаза – как два темных пятна. Его худая рука, зацепив звенья прикованной к стене цепи, трудно гнется, приподнимая сухое длинное тело бывшего протопопа навстречу Досифею.

– Пришел, кормилец, – старец-инок Епифаний поддерживает Аввакума, блестит голодными глазами, – отец Лазарь, Досифей праздничную снедь принес…

– Уйми радость-то, отче, – укоризненно качнул бородой протопоп, – не животу радуйся, а Божьему дару, все на земле – от Бога…

– Запел отец протопоп, корке хлеба и то возрадоваться не даешь, – низковатый и лысоватый поп Лазарь, перекинув через искалеченную руку цепь, потянулся к узелку Досифея, – ну давай что ли, брюхо совсем свело…

– Сейчас, болезные, сейчас, – замешкался над узелком Досифей, разворачивая холстину, открывая куски теплого еще хлеба. – Держи, батюшка, – протянул он хлебную краюшку Аввакуму, припал щекой к длинным нервным пальцам расстриги, – благослови, отче, освободи душу мою от грехов.

Двумя перстами Аввакум перекрестил склоненную голову Досифея:

– Живи с Богом в своей душе, Досифей…

Зубы протопопа жадно вонзились в теплую хлебную мякоть, ладонь потянулась к подбородку ловить крошки.

– Помню, матушка-покойница таким же вкусным хлебом в детстве угощала, – вздохнул среди всеобщего молчания Аввакум.

– О хорошем-то все помнят, да и о плохом тоже, – откликнулся Епифаний.

– Не жалуюсь на память свою, многое в нее плетью вбито…

– Описал бы ты жизнь свою, – потянулся к протопопу Епифаний.

– Давно мыслю об этом, – согласился Аввакум, – да где мне бумагу взять, чернила?

– Найду, батюшка, прикажи, – Досифей вспотел от усердия.

– Своруешь, новый грех… – В углу «ямы» зашевелился маленький щуплый дьякон Федор. Пряча правую руку с отрубленной кистью, он потянулся здоровой рукой к узелку Досифея, осторожно понес ко рту свой кусок праздничного хлеба.

– Сворую… – Досифей виновато заморгал, – Господь простит.

– У стрельцов плети длинные, рубаху потом от спины не отдерешь… Кто же нас тогда жалеть будет?