Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 116

За что?

Проза. Поэзия. Документы

Владимир Леонович. Из тяжести недоброй

Крутизною и тайной ветхозаветного стиха можно поверять собранное в этой книге: документы, прозу, стихи. «Каждому веку — свое средневековье», — шутит известный острослов. Но век XX востребовал нечто иное — тьму веков дохристианских. Весьма кстати оказался внешне абсурдный (кара за праведность) и величественный в бесконечной своей жизненности и простоте сюжет Книги Иова. ЗА ЧТО?! — возопил он, простертый на гноище своем. ЗА ЧТО?! — вопрошает в последнем стихотворении якут Платон Ойунский, умирая в тюрьме.

Всего меньше нам хотелось, чтоб это множество авторов теснилось в книге, как некогда в бараке, а пуще — укладывалось бы в братский ров многоименного тома. Не хотели мы ни разноголосого митинга на площади в два десятка листов, ни даже того приглушенного стройного беспорядка при свечах на литургии, когда общий шепот молитвы возносится к Богу.

Нашей целью было выявить личные душевные усилия каждого автора этой книги — усилия к Свободе, к Добру, к Мысли, к Прекрасному. Ко всему тому, чего их посмели лишить на годы, навсегда… Известные пасхальные стихи Бориса Пастернака кончаются так: «Смерть можно будет побороть / Усильем воскресенья». Таким образом, и наши скромные желания не имели в виду собрать по горсточке гору праха — но слить запечатленные на бумаге страстные, отчаянные, порой неистовые усилия остаться жить, сказать свое, послужить примером и уроком того, что усваивается так трудно.

Время Иова — сплошное и обратимое. Иначе: оно есть единое нравственное пространство всех своих отзывчивых окраин. Н. Карамзин, историограф и моралист (дороживший именно этим последним качеством в себе), писал о вещах, которые «ужасают природу», где бы, когда бы ни происходили они. Добавлю, по Иову: где бы ни имели они произойти. Эта простота есть ответственность за человека и хороша уже тем, что рушит лукавство политиков и властей. Приметы добра либо зла — неизменны. Невытравляем распознающий их инстинкт. Но XX век, этот ужас природы, наименее ужасен… сам по себе. Порог чувствительности нашей достиг уровня бесчувственности — вот почему еще потребна опора на трагедию библейского мирного скотовода из земли Уц. Сострадать дальним легче для многих из нас… И все же, все же духу не хватает представить, что ужас нашего столетья настиг и его, Иова.

Уж не потому ли, что — настиг?





Художник-сюрреалист совлекает с моря его поверхностную пленку, и ветер относит ее, как легкую ткань. Он мог бы нарисовать и другую метафору: море, состоящее из капель. Чтобы не потонуть при этом, он должен был бы выбрать несколько капель, но таких, какие вмещают море. Нечто подобное сделал Ф. Достоевский, нарисовав современный ему народ, для чего ограничил себя десятком типов «Мертвого дома».

Не претендуя на таких масштабов картину, но выбирая вещи, отмеченные талантом, все же мы сделали попытку некоего собрания лиц и характеров — житейских положений, в какие попадает человек, лишаясь свободы. Грустно думать, что прав Борис Чичибабин и совершается дьявольская подмена одних лагерей на другие — при обнаглении вохры и паханов, при расползании паучьих свастик, оглуплении народа и т. п. В таком случае нет у человека иной крепости и обороны, как только внутри себя. И кроме сознания своего положения, пусть самого печального, нет у него другой силы. Году в 1927-м, еще до ареста, но в предвидении его, П. Флоренский, беседуя с художницей Н. Симонович-Ефимовой, говорил о знании и незнании такого рода: «Конечно, не знать большая вина, но не желать знать — преступление». Огромная часть непостижимого народа нашего пребывает в состоянии преступления — если принять этот замечательный постулат. Увы, приходится. Что ж — тем больше личной ответственности на тех, кто желает знать и знает.

Пора сказать приятные слова нашим читателям. Их меньше, чем потребителей чтива в ярких обложках (детектив, эротика), их и всегда мало — но хороша их порука. Это — нервная система огромного и, увы, нездорового народного организма. Когда-то Максим Горький, решивший возненавидеть страданье как таковое и тем угодивший власти, ненавидящей страдальцев, пенял Владиславу Ходасевичу на его пристрастье к темным сторонам жизни. «Несчастный дурак в колодце двора / Причитает сегодня с утра…» На родине «униженных и оскорбленных» насаждалось бодрое поросячество соцреализма — как главный тон, как политика, этически отвратительные. Ненавистными оказались не только страдание, массово воспроизводимое властью, но и сострадание, сочувствие несчастному человеку, житейская выручка, милосердие… Боровшиеся с «темными сторонами» жизни возбуждали в каждом человеке, в каждом «здоровом коллективе» кромешные инстинкты пещерной ненависти, групповой расправы.

Эгоизм выживания охватил страну. Вот когда морально тяжелее неволи стала «воля». Когда кровавая отрыжка Чеченской войны стала сотрясать пространство, что еще зовется Россией, — как мало ее, России, вышло на площади, лишилось сна и аппетита, сплотилось стеной на пути танков…

Но те, кто пришел к Соловецкому камню со свечою в ладонях, — наши читатели. Стояли там и авторы наши.

Сто с лишним лет назад русский писатель, не очень крепкий физически, но движимый главной «заповедью христианской цивилизации» — состраданием, предпринимает путь от Москвы — трактами Сибири — на каторжный Сахалин. Христианский словарь называет такие вещи деяниями. Деяние предполагает действие по возможности молчаливое, но чреватое толкованиями, позднейшими описаниями и прочим. Таким и был путь Чехова по следу бывших (и будущих!) этапников. Некий Ангел, несомненно, парил над его экипажем: я бывал на станции Кача, жил на станции Чернореченской — шла электрификация Красноярской дороги, — и могу заверить, что таких трясин, таких плывунов, каковы и ныне качинские глины, вряд ли где найдешь. Две-три опоры сваями легко входили в эту хлябь — на них монтировалась четвертая, несущая контактную сеть. Эти качающиеся (отсюда Кача) глины надо было одолеть чеховским лошадкам.

Помимо молвы, быстрой на оценки (сумасбродство, юродство, реклама), и всего того, что известно нам об этом добровольном этапе, есть здесь и то, что анализу не поддается и не исчерпывается умом. Это образ действия. Это теперь уже вечно совершаемый русским писателем каторжный путь, подобный Крестному Пути на Голгофу. Чехов и не пытался об этом рассказывать. Но вернулся он после работы на Сахалине — «другим человеком», как говорят. А вернее — самим собой. Суворину он пишет: