Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 42

Мне без малого восемьдесят. Я лежу в саду как по­чти неодушевленный предмет, меня практически нет, и я пытаюсь придать форму пережитому, словно от этого зависит, был ли я вообще. Читающий эти строки впра­ве усомниться в том, что я когда-либо существовал от­дельно от них, я могу сойти за словесную постройку досужего сочинителя, безликого современника, еще вчера встреченного на улице. Для него меня как бы не было никогда, и единственное робкое доказательство моего предшествия — пьяно пляшущие буквы на жел­том хрупком листе. И я охотно прощаю ему эту не­трудную правоту. Будучи в каком-то смысле все-таки собственным продолжением, ведя отсчет от самого мальчика в первых слезах сомнения, я вижу, что про­шлое невоспроизводимо и я уже не отвечаю за него. В этом смысле все написанное сочинено, как бы мы ни тщились вдохнуть собственную жизнь в эти чест­ные каракули. А если и есть, пока мы судорожно ды­шим, некая сердцевина души, обитель маленькой час­тной истины, то по мере удаления от центра, в ходе этого восьмидесятилетнего побега, за вычетом которо­го, если забыть уговоры умерших, у нас нет ровным счетом никакой жизни, эта бедная истина меркнет, и у конечной черты наши ладони пусты — разве что мы поднатужимся обмануть потомков, еще не дошедших своим умом, и оставим им в наследство беспорядоч­ный бумажный ворох. Слово, преданное бумаге, не­медленно обрекается на сиротство, его не узнает роди­тельская рука. Настоящее так же пусто и невозможно, как и прошлое. Будущего нет.

Вспоминая, мы сочиняем время заново, и оно не хуже и не лучше «настоящего», оно так же иллюзорно. Можно назвать его как-нибудь иначе — «фремя» или «хремя».

С юности я стремился к снежным вершинам муже­ства, чудом избежав до сих пор гибели, которой оно жаждет. Может ли статься, что я жил все эти годы об­маном, что я трусливо запасал себе жизни впрок, как хомяк или белка, таская в шкатулку страницы пережи­того, чтобы оно никогда не исчезло? Если так, то я — сам первая жертва своего обмана, потому что моя на- стоящая жизнь теперь неотличима от вороха мертвой бумаги, любого подобного вороха. Торопясь прочь от смерти, я тем вернее угодил в ее объятия.

Да и кто она такая, эта смерть? Я поднимаю сухую старческую руку, которой скоро не станет, рука умрет. Перенеси ее в воздухе, и она умирает в каждом месте, из которого исчезает. Человек мертв везде, где его не было и не будет, он мертв настолько, что назвать его живым — пустой софизм, невозможная натяжка. Куда живее животное, которому эта простая мысль не при­ходит в голову. Человеку, чтобы оставаться в живых, необходима твердая вера, но сомнение ему гораздо свой­ственнее, и поэтому за пределами смерти он невозмо­жен. Тем не менее он урывает себе какое-то время, безоглядно тратя его на попытки доказать обратное, даже если это ровным счетом никого не волнует, а сам он, как большинство из нас, не осознает существа па­радокса. Закусив, он отправляется куда-нибудь в со­брание, но едок не покидает стола, навеки каменея с надкушенным ломтем сыра, а идущий так никогда и не опустит занесенной над порогом ноги, ему не смах­нуть с лица нечаянной глупой улыбки, и эта слепая вечность куда страшнее, чем если бы ничего в помине не было с самого начала. Сквозь изощренные выклад­ки элеатиков, сквозь частокол Ахиллов, перемежаемый черепахами, проступает холодная морда демона време­ни, времона демени, расщепляющего даже самую строй­ную философию на обрывки невнятного горлового хри­па. Или это попросту сумерки старческого сознания? Но чем тогда объяснить сомнения ребенка, ищущего и не обретающего выхода из темницы своего маленького сердца? Появляясь на свет, мы тотчас высылаем деле­гата навстречу гибели, затем другого, торопливо запол­няя бездыханные пустоты, и, когда они выстраиваются в бесконечную цепь, нам уже не найти в этом множестве лиц своего собственного — нас больше нет и, ока­зывается, не было никогда.

Так где-нибудь в Германии, лениво перебрасываясь с солдатами видавшей виды шуткой, в пыли молние­носного суточного марша, я вдруг на миг обмирал от подступившего небытия времени, не имевшего ничего общего с обыденной военной смертью, которая была к тому же атрибутом жизни, то есть временного, то есть невозможной наградой. За лагерным забором вставал непуганый лес с его северной дичью, тяжкие сосны скрипуче ворочались под ветром, усыпанным сверху звездами, из-под ног сосен терпеливо спускался к реке васильковый луг, но вся эта неубедительная, хотя и мастерски выполненная декорация вдруг отставала от грубой основы, и в открывшуюся щель сочилась убыль, выхватывая мгновение нашего смеха или только мое­го, — он оставался как бы проеденный молью, и при­ходилось рывком выносить себя на противоположный берег обвалившегося разговора, строго одергивать и удаляться к офицерской палатке. Или на проверке ка­раулов, когда оборванное слово пароля... Впрочем, я заговариваюсь.





Мои собственные взгляды на суть происходящего сложились довольно рано, и в речах учителей я всегда искал не столько откровения, сколько подтверждения известному. Но при этом я взял себе за правило ни­когда не окостеневать до той степени, когда слово оп­понента начисто лишается убеждающей силы, — меня всегда занимала сама возможность, что человек, рав­ный мне по уму и развитию, может видеть мир совер­шенно по-иному и толково излагать свои мнения. Тут, надо полагать, сказалась армейская выучка, позволя­ющая в момент беспрекословного приказа поступать­ся личной волей и подменять ее волей командира, от которой, как можно было увидеть, тянулись цепи оценок, рассуждений, решений. Мне на моем веку порой везло на командиров, и в миг победы их сердца были для меня прозрачны. Отсюда, надо полагать, и проис­ходит моя репутация образцового собеседника, позво­лявшая мне порой вникать в традиции и советы, зак­рытые большинству равных мне по рождению. Имен­но в кругу последних, с их ледяной сенаторской беспрекословностью мнений, меня не раз одолевала неловкая неприязнь одиночки, как бы слепца, которо­му сунули на ощупь очевидное, и надо тотчас тактично солгать, чтобы не выставлять на всеобщее посмеяние досадный, хотя вчуже и простительный недостаток. Даже лучший из них, чья жизнь столь блистательно угасла не в очередь раньше моей, хотя уже недолго, даже и этот сентиментальный мудрец над этажом пуб­личных бань порой приходился им точно вровень, и для него не было уже никаких «почему», а лишь сплош­ные «как» с ответом на каждое. Только среди них, си­лясь выдать себя за такого же, случалось мне ввериться обману. Впрочем, это давнее, и стыд на щеках вполне поблек.

Солнце уже на полдневном гребне, тогда как я, не раз уступив стариковской дремоте, успел лишь немно­го покружить у избранного предмета, так и не выжав из себя нужного признания. Тень яблонь ушла в сто­рону, и надо бы кликнуть Филиппа, чтобы передвинул топчан, но недостает голоса. Раньше, однако, он не дожидался зова и в, момент нужды всегда оказывался рядом, но «хремя» властно и над ним. С тех пор как не стало Елены, я решительно удалил от себя всю женс­кую прислугу — не из ханжества, потому что опасность давно отлегла, да и подстерегала, скорее, с другой сто­роны, но во избежание исходящего от женщин, этих младших сестер человека, соблазна легкоумия. Вдруг как-то само собой сложилось, что записки, затеянные просто со скуки, чтобы скоротать время в палатке, на­столько овладели жизнью, что урывать от отведенного им досуга сделалось невозможным. Никогда прежде на Филиппа пенять не приходилось, а отправить его сей­час на покой значило бы поразить старика насмерть. И я терпеливо лежу под немилосердным июньским сол­нцем, отхлебывая из фляги и плеща на скудные седи­ны, в надежде, что домашние вспомнят обо мне и при­дут на помощь.

Но, возвращаясь к обещанному, прежде всего хочу заверить, что не тщусь навязаться в мемуаристы веку, изобилующему людьми куда более достойными и са­молюбивыми. Вместе с тем это, конечно же, не просто личный дневник, и такое предуведомление полагает целью рассеять сомнения, возможные и с моей сторо­ны. Оставляя в силе все сказанное выше, я, тем не ме­нее, как бы дерзаю овеществить эфемерное и поло­жить эту шкатулку доказательством моего краткого пути из небытия в ничто. Единожды пожив, человек, даже вконец преодолевший ужас предстоящего исчезнове­ния, все же не в силах смириться с мыслью, что он мог вообще никогда не существовать и что факт его по­смертного отсутствия может быть принят именно за такое положение вещей. Более того, воплощая свою негромкую жизнь в слова, я вместе с ней вытягиваю на поверхность доставшихся ей в попутчики, и такая ус­луга друзьям и недругам — весьма скромная плата за удостоверение собственной неподдельности. И пусть шкатулка, а тем более ее хлипкое содержимое, в ко­нечном счете подлежат тлению, это все же рука, вытя­нутая над пропастью, с которой другая, в надежде убе­речься от небытия в прошлом, силится сомкнуться.