Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 74

— Во, как начальники живут. А ты, начальник… — заводилась мать. — Одну картошку едим.

— Ничего. Я поем картошки и сплю спокойно. А он после баранины: где машина загудела, у него и штаны трясутся, — говорил отец и усмехался.

Так запомнилось. И суд был в Андреевске. И ездило туда из МТС много народу.

Моего сводного брата посадили за вооруженный грабеж на дорогах, а больше никого из осужденных в те годы — не довелось знать.

Правда, что-то похожее на политическое дело затевалось в Колокольннской семилетке, где я училась. Наш завуч, длиннющий и худой, как жердь, неулыбчивый, но дружно любимый школьниками, Сергей Федорович Силаев выступил не то на родительском, не то на партийном собрании. Обсуждали вопрос о деньгах на какую-то наглядную агитацию. Шел 52-й год, но на разоренной нашей Смоленщине, особенно по деревням, было раздето, разуто и очень голодно. В многодетных, а значит — самых бедных семьях ребятишки по морозной поре сидели дома — в школу ходить было не в чем. И Сергей Федорыч сказал на собрании, что самой наглядной агитацией будет отдать деньги на одежду детям, а пока у нас так о них заботятся, грош цена любой агитации.

Кто уж там произнес знаменитое: «Советская власть не нравится», не знаю. Но дело заварилось круто. Сергей Федорыча исключили из партии, уволили с работы, и он днями бесцельно сидел на лавочке перед палисадником учительского дома, пугая всех враз ввалившимися до черных ям щеками и поседевшей щетиной усов, страшный, непохожий на себя. Говорили, что он каждую ночь ждет ареста.

— Нашли контрреволюцию, идиоты! Недотыки чертовы, — ругался отец.

Он мотался в город, но, видимо, без толку — приезжал злой и несколько ночей подряд писал, перечеркивал, исправлял обширнейшее письмо в обком, в котором ручался за Силаева и требовал разобраться.

Письмо помогло. Из области приехала комиссия, разобралась, Силаева восстановили в партии, вернули в школу, и уже в марте Сергей Федорыч вместе с нами плакал под черной тарелкой репродуктора, слушая трансляцию похорон Сталина.

Так что и тут никаких репрессий.

Рассказы о них в газетах я воспринимала как ужасную, но все-таки сказку или примерно так. А об отце и подумать не могла. Да ведь ни по чему нельзя было определить, что отец сидел. Вел он себя иначе. И в истории Силаева, и вообще. Умудренная на стройке первым жизненным опытом, я уже на глаз могла отличить человека, прошедшего тюрьму. Пришибленность не пришибленность, а что-то родственное этому даже при всей наглости было в них. Что-то жалкое, ущербное, пусть и глубоко спрятанное, оно ощущалось бессознательно, непроизвольно. Ничего подобного не было в отце.

Я растерянно глядела на исписанные отцовской рукой листки. Не верилось. Снова он задавал мне загадку. И зачем скрывал? Вот что было неясно, что опять раздражало и мучило.

Не откладывая, тут же написала ему. Он быстро ответил:

Я не рассказывал о репрессиях не потому, что хотел скрыть от тебя, а просто вспоминать это и тяжело и неприятно. Дядя Вася несмотря, что был беспартийный, тоже перенес репрессию, только он в Курске, а я в Сибири.

Ты спрашиваешь, как это было? По-моему, я в своей автобиографии написал. Работал я в то время зав. аймзо в Ойротской автономной области. Там меня арестовали, исключили из партии, обвинили в том, что я умышленно развалил работу аймзо и якобы скрыл от партии, что был белым офицером и помещиком. Судить меня хотела тройка трибунала, но я ни одного допроса не подписал, и мое дело передали в нарсуд. А если бы тройка, то расстрел.





Нарсуду я документами доказал, что был красногвардейцем, что никогда не был помещиком, а наоборот, сам батрачил у помещика. Свидетели (специалисты аймзо) также доказали, что я не развалил, а укрепил аймзо. Но суд все же дал мне 5 лет тюрьмы, такая, видно, им была установка. Сидел я при аресте в деревенской бане, потом перевезли в областной город в подвал ГПУ. После суда сидел в тюрьме Кзыл-изек (в Ойротии), потом в пересыльных тюрьмах города Бийска, Новосибирска и потом в колонии под Новосибирском.

Тяжело вспоминать. Вспомнишь и вновь переживаешь это безобразие.

Отцовский ответ, однако, ничего не разъяснил. Что значит — «тяжело вспоминать»? А как его расстреливали — не тяжело? А это — когда, бестелесно болтаясь в носилках, все сознавая и слыша даже, как препираются санитары, он в изнурительной послетифозной слабости не мог пошевелить рукой, сказать хоть что-нибудь во спасение или просто открыть глаза и знал, что в нетопленной, щелястой покойницкой по февральским еще холодам ему не протянуть и пары часов, — это как — не тяжело вспоминать?

Отец был веселый, легкий человек, мне иногда казалось — поверхностный. Не злобясь и не впадая в сусальный восторг, он принимал жизнь такой, какая уж есть. Рассказывал о прошлом с постоянной усмешечкой над собой тогдашним, словно отболевшим и отпавшим от него нынешнего. Мне не хватало в нем серьезности, что ли. И вдруг — «тяжело вспоминать». Откуда оно взялось? Не могло ж оно быть и никогда не прорываться наружу?! Но никогда ли? Ой, нет, нет. Что-то было. Только помнилось смутно, как сквозь сон.

Год пятидесятый, может сорок девятый — точно не назвать. Но точно — Волочёк, Днепровская МТС. Вечером принесли отцу телеграмму из Москвы: «УМЕР САША ПОХОРОНЫ СРЕДУ КЛАВА». Отец бросил телеграмму на стол, отошел к форточке, закурил. «А кто это, Петь?» — спросила мама. «Брат», — буркнул отец, не поворачиваясь от окна. «Какой брат? — удивилась мама. — У тебя ж Иван и Вася». «Те — двоюродные, а этот — родной, младшенький». Отец потушил папиросу и выкинул в форточку. Затем, так же не оборачиваясь, приказал мне идти спать, «поздно уже». А было и нисколько не поздно, только дождик хмуро стучал по стеклам, осенний и надоедливый, и от него было темно. В любой другой раз я бы обязательно заупрямилась (отец сильно баловал меня), но тут не посмела. Умостившись под одеялом, долго слушала, о чем говорят на кухне. Говорили много, но больше непонятного. Осталось в памяти:

— Я ему говорю: «Одну ночь всего переночевать», и справку показал, что не беглый. А он: «Прости, Петюша, у меня семья», и закрыл дверь, подлец, перед носом и на порог не пустил.

И потом:

— Ну, на похороны-та надо ехать, брат ведь, — это мама.

— Нет. Я его тогда похоронил. Деньги пошлю, и хватит с него.

Ночью я отчего-то все просыпалась. Мама спала, разметав на подушках косы и заслонясь рукой от света с кухни. А на кухне всю ночь ходил отец, скрипел половицами, останавливался, курил, и снова тяжело начинали стонать половицы — из угла в угол, из угла в угол до самого рассвета.

А на похороны он так и не поехал.

Значит, все-таки было. Но почему именно это «тяжело вспоминать»? Несправедливость? Унижение? Нет, снова не складывалось. Несправедливость никак не являлась для отца причиной переживаний. С ней надлежало бороться, а не переживать. Так он делал и так учил меня. Конечно, в борьбе можно было проиграть, на то и борьба, но отец даже не проиграл. Унижение? «Да кто может унизить человека, если он сам не унизится?!» — слова отца. Как хорошо я их помню. А он не унизился. Не просто ж было ничего не подписать в подвалах ГПУ, там не гладили по головке, все, говорят, подписывали, но — не подписал. Обида? Ну, этого отец и вовсе не умел.

Господи, какой же я была глупой в свои девятнадцать лет! Ответ лежал совсем рядом, надо было всего лишь оглянуться на себя.

Больше или меньше мы все похожи на родителей. Чаще в плохом, реже в хорошем, и одинаково не хотим ни того, ни другого — особенно в юности. Мы тогда только-только становимся, и потому невыносимо думать, что кого-то повторяем. А я кое в чем повторяла отца один к одному. Что было для меня самым тяжелым в жизни? Не проголодь, к ней привыкалось. Не страх, его в конце концов можно было преодолеть. Не одиночество… И еще много разных «не». Самым больным оставалось всегда разочарование, будь оно в человеке, в идее, книге, месте — все равно.