Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 189

Я называю себя ленинградцем, ибо звукосочетание «Ленинград» услышал задолго до того, как узнал имя человека, с которым оно связано. Кроме того, мне трудно называть блокаду «Петербургской». Конечно, умом я понимаю, что Великому и многострадальному городу необходимо вернуть историческое имя, и все-таки…

Я родился в 1933 году, когда большинство старых «питерских» названий улиц, площадей, мостов и даже пригородов было уже изменено на новые, «послереволюционные». Дворцовая площадь носила имя Урицкого, которого здесь застрелили, Марсово поле называлось Площадью жертв революции. Это название всегда представлялось мне нелогичным, так как жертвы революции, как мне тогда казалось, — это прежде всего капиталисты и помещики. Невский проспект переименовали в Проспект 25 Октября, а Садовую — в Улицу 3 Июля. В связи с этим рассказывали анекдот. Старушка спрашивает: «Скажи, сынок, как мне к Невскому добраться?» — «А вот садись, бабка на остановке Третьего июля, — как раз к Двадцать пятому октября и доедешь». — «Что ты, милок, — мне раньше надо». Уже после войны, когда отовсюду активно вытравливался немецкий дух, Петергоф был переименован в Петродворец. Другое такое же переименование породило чисто питерскую шутку, непонятную москвичам: «Как девичья фамилия Ломоносова?» — «Ораниенбаум». Интересно, что в годы моего довоенного детства пожилые люди обычно употребляли старые питерские названия, упорно игнорируя советские переименования. Теперь, когда вернули старые названия, я, сам став пожилым, почему-то предпочитаю привычные уху имена моего детства, называя Каменноостровский Кировским, а улицу Первой роты — Первой Красноармейской.

Будучи коренным василеостровцем (или василеостровчанином?), я всегда интересовался происхождением питерских названий. Так, не без удивления я обнаружил, что название Голодай (отдаленный приморский край Васильевского) к слову «голод» никакого отношения не имеет. Просто заселившие Васильевский остров при Петре иностранцы в конце недели отправлялись сюда на взморье проводить свой «holyday». Название пригородного поселка Шушары по Московскому шоссе тоже появилось при Петре. Там на тракте стояла городская застава, и обывателей, имевших документ, пропускали в столицу, а «беспачпортную шушеру» тормозили здесь, за пределами города, где она и селилась.

Дом тридцать восемь по Седьмой линии, где мои родители занимали в коммунальной квартире на втором этаже узкую, как щель, тринадцатиметровую комнатушку с окном, упершимся в черный колодец двора, был старым шестиэтажным доходным домом, да и сама квартира, принадлежавшая раньше, видимо, одной весьма состоятельной семье, была когда-то довольно комфортабельной, о чем говорили лепные узоры на высоких потолках прежних больших комнат, рассеченных тонкими перегородками на тесные клетушки. Из соседей по коммуналке более других запомнился мне высокий, статный, седой зубной врач Соломон Исаакович Курдик, возможно потому, что давал мне иногда поиграть свою трость, увенчанную красивой рукояткой в форме собачьей головы с зелеными прозрачными глазами. Давний друг моих родителей еще по Могилеву Марк Соломонович Гордон вспоминал, что когда они ходили к нам в гости, то ориентировались не по номеру нашего дома, который не помнили, а по вывескам зубных врачей: «Справа — Шик, слева — Брик, а посредине — Курдик».

Мои отец и мать родились в губернском городе Могилеве в Белоруссии, откуда отец приехал в Ленинград учиться в конце 20-х годов. Дед мой по отцовской линии был по профессии шорником и имел в Могилеве собственную мастерскую. Переживший трех царей, он отличался крепким здоровьем, религиозностью и редким трудолюбием. Работал не покладая рук до 80 лет и умер, простудившись на чьей-то свадьбе, в 84 года. Более всего любил париться в русской бане. Отец мой вспоминал, что уже в последние годы жизни деда, приезжая из Ленинграда в Могилев, он возил его на извозчике париться в баню, поскольку без посторонней помощи дед добраться туда не мог. В бане, однако, отец старался сесть от деда подальше, чтобы не ошпариться брызгами кипятка, долетавшими из его шайки. Несмотря на преклонный возраст, дед не менее двух раз ходил в парилку. Отец помогал ему забраться на полок и подавал веник, а сам садился на нижнюю полку, поскольку горячего пара не выносил.





Недавно мне в руки попал чудом уцелевший рыжий и выцветший фотоснимок 1911 года, на котором изображен дед за станком в своей мастерской и стоящий рядом трехлетний отец, и я с грустью подумал, что почти ничего не знаю о своей родословной.

Судя по воспоминаниям отца, к большевикам дед относился сдержанно, хотя именно им почему-то, возможно, из-за недостаточного технического образования, приписывал заслугу изобретения радио, которое, как известно, задолго до них придумали Маркони и Попов. «Нет, нет, это сделали они и сделали специально, — говорил он моему отцу, с опаской косясь на вещающую хриплым голосом черную тарелку репродуктора в углу. — И знаешь зачем? Чтобы никто не мог думать сам. Потому что если человеку в ухо все время что-нибудь говорят, то он уже сам думать не может».

Много лет спустя, в декабре 1961 года, когда я впервые отправился в океанское плаванье на военном паруснике «Крузенштерн», оригинальное высказывание деда нашло неожиданное подтверждение в реплике нашего замполита. Когда я спросил его, почему по принудительной трансляции на судне весь день оглушительно грохочет радио, забивая уши, он ответил: «А это специально, чтобы матрос много не думал. За него другие думают».