Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 95

Бенедикт Сарнов

Случай Эренбурга

Природа щедро одарила Эренбурга — у него есть советский паспорт.

Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович.

ОТ АВТОРА

В так называемые годы застоя я написал (в стол, без всякой надежды увидеть их напечатанными) две книги: «Заложник вечности. Случай Мандельштама» и «Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко».

В предисловии к одной из них я так объяснял свой замысел:

У одного летчика-испытателя спросили:

— А бывают у вас какие-нибудь профессиональные болезни?

Подумав, он ответил:

— Кроме преждевременной смерти, как будто никаких.

Эта невеселая острота невольно вспоминается, когда думаешь о судьбах выдающихся наших писателей. Путь одних закончился трагически. Другие, пережив гонения и преследования, благополучно умерли в своей постели. Третьи никаким гонениям не подвергались, но тем не менее их тоже настигла «преждевременная смерть»: они погибли как художники. Продолжали писать, печататься, но это уже были не они…

Расстрелянный Гумилев. Повесившиеся Есенин и Цветаева. Замученные и убитые — Бабель, Мандельштам, Пильняк. Замордованный Платонов. Затравленные Ахматова, Зощенко, Пастернак. Испуганно замолчавший Олеша. Превратившийся в жалкого графомана так ярко и талантливо начинавший Николай Тихонов…

Каждый случай неповторимо индивидуален. Но в основе каждого — своя драма. Иными словами, каждая из этих судеб представляет свой вариант, свой случай преждевременной и противоестественной гибели художника.

Кроме «Случая Мандельштама» и «Случая Зощенко» я собирался рассмотреть еще несколько таких «Случаев»: «Случай Маяковского», «Случай Василия Гроссмана». Где-то вдалеке маячил замысел «Случая Эренбурга». Для этого последнего у меня было даже уже припасено заглавие: «У времени в плену». И стоять этот «Случай» по моему замыслу должен был рядом с «Заложником вечности» («Случаем Мандельштама»), образуя как бы некий диптих, озаглавленный разбитой надвое строкой Пастернака: «Ты вечности заложник у времени в плену».

Но все эти мои замыслы остались нереализованными: началась перестройка, развалился Советский Союз, почила в бозе советская цензура. Писание в стол стало делом вполне бессмысленным.

Я мог бы, конечно, продолжать писать эти свои «Случаи» уже не в стол, а лелея надежду опубликовать их. Но открывшиеся новые возможности повлекли меня совсем в другую сторону, и, по правде говоря, я был уверен, что ни один из этих задуманных мною «Случаев» так никогда уже и не будет написан.

Но в последние годы я затеял писать мемуары (если не сейчас, то когда же?) и, вспоминая о разных замечательных людях, с которыми меня сводила судьба, не мог обойти Эренбурга.

Воспоминаниям об Эренбурге я решил посвятить целую главу. (Мне было что о нем вспомнить.) Глава эта все разрасталась, вбирая в себя не только истории моих — не таких уж многочисленных — встреч с Ильей Григорьевичем, но и разные мои размышления о нем, и многое другое, что меня с ним связывало. И вот в один прекрасный день я увидел, что это уже не глава, а — книга. Тот самый «Случай Эренбурга», который я когда-то собирался написать, да так и не написал и был уверен, что никогда уже не напишу.





По жанру этот «Случай» отличается от тех, что были мною написаны раньше. То были какие-никакие (в том смысле, что совсем не академические), но все-таки исследования. А это — воспоминания. Как всякие воспоминания, они писались свободно. Я то и дело позволял себе отклоняться в сторону. Впрочем, это я нередко позволял себе и раньше, и в прежних моих «Случаях». Но там все-таки главным предметом повествования всякий раз бывал мой герой (в одном случае Мандельштам, в другом — Зощенко). Здесь же главным предметом повествования неизменно оставался я сам. Поэтому самым точным определением темы этой книги было бы такое: «Эренбург в моей жизни».

И тем не менее заглавие «Случай Эренбурга» подходит к ней не в меньшей степени, чем заголовок «Случай Мандельштама» к моему «Заложнику вечности», а «Случай Зощенко» — к «Пришествию капитана Лебядкина».

В начале 60-х, когда Эренбург стал публиковать в «Новом мире» свои мемуары, Борис Слуцкий откликнулся на это событие тогдашней нашей литературной (впрочем, не только литературной) жизни такими стихотворными строчками:

Если следовать логике, да и грамматике, слово «тоже» тут относится к Петру. Но на самом деле — к автору этого стихотворения, лет за пятнадцать до того сказавшему о себе:

Эренбург строил на том же песке. И не только «свои анналы» — жизнь.

Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая.

МОИ БОГИ, МОИ ПЕДАГОГИ…

О Мандельштаме и Зощенко я писал, стремясь понять нечто очень для меня (надеялся, что не только для меня) важное. Там мною двигала мысль.

В «Случае Эренбурга» к этому желанию примешивается еще и чувство. То самое, которое выразилось в строчках Бориса Слуцкого:

В ранней юности моим богом был Маяковский. Всему, что я узнавал и постепенно начинал понимать тогда, научил меня он. Ну а литературные мои вкусы — привязанности, симпатии, влюбленности, отталкивания — те уж точно складывались и формировались под его влиянием.

Так было не со мной одним: это была черта всего нашего поколения. Из всех гигантов Серебряного века разрешенным был только один он, Маяковский, и немудрено, что даже о существовании тех, других, мы узнавали от него, через него.

Написал эту фразу и —

В самые первые, ранние дни моего студенчества бродили мы втроем — Володя Солоухин, Саша Рекемчук и я — по ночным московским улицам (это был какой-то дурацкий предпраздничный комсомольский патруль) и наперебой читали друг другу стихи Гумилева, Пастернака, Цветаевой. Мы смаковали любимые строки, и каждый хотел полакомить остальных чем-то своим, особенным. Говорили об аллитерациях, о «звуке» — о том, что у каждого поэта — свой, особенный, только ему свойственный звук. Перебивая других, я говорил: «А помните?.. А вот еще…» И взахлеб читал из любимого своего Маяковского:

— Где он, бронзы звон или гранита грань?

И молодые поэты (Рекемчук тогда тоже писал стихи) соглашались:

— Да, здорово: «бронзы звон», «гранита грань»… Молодец Владимыч…

А Володя Солоухин (знал бы я тогда, во что он потом превратится!) вспомнил и прочел восхитившее его четверостишие Зинаиды Гиппиус: