Страница 3 из 50
Ф. Б. Я тебя не заставлял, ты сам об этом заговорил…
Р. Г. Ах так.
Ф. Б. Я вспомнил про «Европейское воспитание» и «Большую вешалку», чтобы спросить совсем о другом. Когда тебе было шестнадцать-семнадцать лет, тогда, в Ницце, ты сильно рисковал «сбиться с пути», стать отщепенцем. В тебе ощущалась какая-то ярость, ущемленность и озлобленность… Те, с кем ты тогда дружил — Эдмон Гликсман, Сигюр Норбер, ныне представляющий ЮНИСЕФ в странах третьего мира, дай я сам — мы беспокоились и часто тебе об этом говорили, по-моему. И уже в первых твоих книгах, особенно в «Большой вешалке», в 1949 году, появляются несовершеннолетние правонарушители и говорят от твоего имени, тут невозможно ошибиться. Из всего, что ты написал, именно в Люке из «Большой вешалки» я больше всего узнаю тебя, каким ты был в семнадцать лет… Откуда эта зацикленность на несовершеннолетних уголовниках? Не оттого ли, что ты сам чуть было не сорвался, входя во взрослый мир?
Р. Г. Не знаю. Началась война. Быть может, это меня спасло, не знаю. Впрочем, я так боялся того, что кипело внутри меня, что уже собирался записаться в Иностранный легион в 1935 году, но тут пришла бумага о моей натурализации, и я смог выбрать авиацию. Да нет, знаешь, не думаю, чтобы я сорвался. Не знаю, кем бы я стал, если бы не война — отличная характеристика нашей цивилизации, — но думаю, я не мог «плохо кончить», то есть стать сутенером или грабителем. Но опасность и правда была, согласен. Выход из отрочества был самым «скользким» периодом в моей жизни. Я мог стать кем угодно. На самом деле, знаешь, я нисколько не рисковал. Я колебался, но у меня был центр тяжести, у меня был внутренний свидетель: моя мать. Но как раз из-за матери и случались моменты…
Ф. Б. Азов.
Р. Г. Азовым его не называли. В Ницце среди русских его звали Заразов.
Ф. Б. В Ницце в тридцатые годы было десять тысяч русских.
Р. Г. И это прозвище происходило от русского слова «зараза». Он был жутким мерзавцем, ростовщиком, он выжимал из моей матери все соки и одалживал ей деньги под двадцать процентов. Я его не убивал.
Ф. Б. Тебя трижды допрашивала полиция…
Р. Г. Разумеется, ведь неделей раньше я набил ему морду — он заявился к нам и, схватив мою мать за горло, стал требовать у нее свои двадцать процентов. Несколько лет назад один «очень порядочный» господин пришел ко мне с предложением доверить ему мои гонорары, он собирался вложить их под двадцать процентов. Ему я тоже набил морду. Ну а Заразову я тогда сказал, что в следующий раз, и так далее и тому подобное… И поскольку нашлись свидетели, а я был не очень популярен в квартале, потому что мать отправляла меня бить морду то одному, то другому, кто ее «оскорбил»…
Ф. Б. Знаешь, есть срок давности.
Р. Г. Но не для рук. Руки все помнят. Во всяком случае, мои. А в тот день меня даже не было в Ницце. Я уехал в Грасс на чемпионат по пинг-понгу. Я даже помню фамилию своего противника в финале: Дормуа. Но тогда на юге Франции я был как какой-нибудь алжирец сегодня, сразу же подумали на меня. Со мной в Грассе в тот день был десяток приятелей, которые меня видели. Это не я его прирезал. Но признаюсь, я был «на грани», подростки часто бывают «на грани», а особенно сегодня, потому что у них больше жизненных сил, чем жизни, больше жизненных сил, чем возможностей выразить себя в жизни и через жизнь, что и приводит к маю 68-го, или к наркотикам, или к уголовщине, или они становятся старичками в двадцать лет. Меня подстерегали разные опасности. Например, в ту пору я сопровождал в качестве гида автобусы с туристами. Их всегда тянуло в бордель. Так что нужно было везти их в «Ферию» на улицу Сен-Мишель. А в «Ферии» был кинозал, где показывали порнуху. И бандерша предлагала нам процент со всех клиентов, которых я привел бы в порнозал… А мне было всего семнадцать… И были шлюхи, которым хотелось поиграть со мной в «мамочку» и которые хотели поддержать меня на праведном пути, засовывая мне в карманы по пятьдесят франков… Я всегда отказывался, мать бы меня убила.
Ф. Б. Она бы ничего не узнала.
Р. Г. Та, что внутри меня самого, узнала бы. Я носил ее в себе. Полагаю, именно это и называется «мать-захватчица», «мать-тиран». Я всегда носил в себе такого свидетеля и сейчас еще ношу. Подростки становятся хулиганами, потому что у них нет свидетелей. Отцам и матерям на них наплевать, или у них вообще нет ни отца ни матери. Без внутреннего свидетеля можно делать что угодно. Большинство несовершеннолетних преступников сегодня — мальчишки, у которых нет пристанища, нет уголка, где их знают, где на них смотрят булочник, бакалейщик, угольщик, у них нет точки отсчета, нет центра тяжести, нет свидетелей, и вот можно вытворять все, что угодно, нет образца для подражания, это пустота, и тогда все позволено.
Ф. Б. Твоя мать ощущала опасность?
Р. Г. Временами — да, на нее находил страх. Она орала. И напрасно, это было лишнее, потому что она уже поселилась во мне и жила там как дома. Вот тебе пример. Маргарита Лаэ научила меня танцевать. Тогда на пляже был один перуанец, Чикито. Ну, в общем, мы его так называли. Он отвел меня в «Пале де ля Медитерране», где требовались жиголо, чтобы танцевать со зрелыми дамами. Ты, с густо напомаженными волосами, усаживаешься за столик с такими же профессиональными танцовщицами. Мужья присылают за тобой официантов. Ты танцуешь с женой, и муж всучивает тебе чаевые. Можно было заработать пятьдесят франков за один, как тогда говорили, «чай с танцами». Моя мать прознала про это и разоралась — выдала свой коронный номер по полной программе. И зря, потому что я этим не занимался. Как только я узнал, что надо мазать волосы помадой, я сказал «нет». Мне всегда было противно втирать что-то в волосы, не знаю почему, может, потому что Эдип был лысым. Порой мужья вроде бы даже приглашали жиголо домой, а сами смотрели. Вот в это я уж никак не могу поверить. Тридцатые годы были очень старомодными по сравнению с тем, что происходит сейчас. И скатиться по наклонной плоскости я рисковал не столько в Ницце, сколько в Париже: там я, в принципе, был предоставлен самому себе. Но это не так: мать по-прежнему была внутри меня, она не сводила с меня глаз. А в Париже в тридцатые «алжирцу» — тогда говорили «чурке» — без гроша в кармане было паршиво. Не знаю, помнишь ли ты Брэдли. Нет? Так вот, это был американец, из молодых, да ранний, «потерянный» уже в 1934 году. В Париже на улице Роллен в отеле «Европа» обитал английский художник Ян Петерсен, который иногда приглашал меня поесть и всякий раз предостерегал в отношении Брэдли. Родители отказались помогать тому деньгами, и он нашел для себя выход. В ту пору на улице Миромениль находился некий особый бордель. Там обслуживали женщин. Иногда они приходили со своими мужьями. Таким способом Брэдли зарабатывал по две тысячи франков в месяц. Он пришел ко мне и предложил эту работенку. Я стукнул его бутылкой по голове. Мне было обидно до слез — ведь если он осмелился предложить мне такое, значит, это было видно… Я хочу сказать, ему было видно, что я в отчаянном положении. Его предложение подчеркивало, в каком аховом положении я оказался: «алжирец» двадцати одного года, в Париже, один, без друзей. Это тогда твои родители приглашали меня и подкармливали. Я разрыдался — кажется, я никогда в жизни так не рыдал, — и если я отреагировал с такой яростью — я готов был его убить, — то потому, что меня это искушало. Я сам себе в этом не признавался, но меня это искушало. Понимаешь, я с ума сходил от желания, а подружки у меня не было, глухо. Меня просто распирало. В ту пору одна лишь мысль, что есть средство избавиться от того, что не дает жить, была манящей. Потому что, по словам Брэдли, эти женщины совсем не обязательно были старыми и безобразными, — нередко попадались красивые и порочные, или порочными были их мужья. Так что, сам понимаешь… сам понимаешь… Мне двадцать один год, я дурею от похоти, там дожидаются женщины, и вдобавок за это платят. Но дело было еще и в другом. Есть, особенно у молодых, потребность ощущать себя мачо. Хочется быть крутым, настоящим, железным, всем говорить: «Я не только ее трахнул, она еще и заплатила мне!», хочется сказать обществу «на-кося! выкуси!», плюнуть в лицо этому обществу, отвергнуть его законы, его «честь». Тут всего понамешано. Ты выброшен из жизни. Ты весь — это только твой пенис плюс беспросветное отчаяние. Единственное, в чем ты уверен, что действует, что не отпускает тебя, — это эрекция. Все вокруг — тревога, страх, лишь одна она — достоверность. И если у тебя нет внутреннего свидетеля, ты пропал. Вот почему нет прощения старым педрилам и растлителям маленьких девочек, которые развращают детей, заманивая их деньгами, шмотками, жратвой, тачками. Это все равно что торговля наркотиками, даже без наркотиков… Секс не подпадает под моральные оценки, но не тогда, когда пользуется нищетой и растерянностью. Ну так вот, я вырубил Брэдли, и меня забрали легавые, а вызволил меня Гликсман-старший, находившийся в Париже проездом. Он тогда был почетным консулом Польши в Ницце и имел вес. Я вернулся к себе на улицу Роллен и проплакал сутки. Мне ужасно хотелось пойти в этот бордель: не ради денег, а просто чтобы потрахаться. Мерзавец Брэдли во всех красках расписал мне этих прекрасных надушенных пантер, а я волком выл без женщины. Можешь быть спокоен, если бы не это недремлющее око, которое всегда смотрело на меня и всегда будет смотреть, я бы туда пошел, и не знаю, что бы из меня потом получилось, потому что я бы никогда себе этого не простил. Я бы стал относиться к себе как к мрази. А если ты относишься к себе как к подонку, ты наверняка им и становишься.