Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 86

Простите, если заголовок представляется отчасти пижонским — да он пижонский и есть, — я, собственно, хотел сказать лишь одно: Романтизм — это действительно нечто такое, что можно услышать? То есть все романтики и вправду заняты примерно одним и тем же — разве что одеваются некоторые из них странновато? Ну-с, краткий ответ выглядит так:

«Нет».

Черт, какая все-таки простая штука это их музыковедение, верно? Верно-верно. Пошли дальше.

Ладно, пошли так пошли. Если позволите, я все же углублюсь в кой-какие подробности.

Если честно, романтизм немного смахивает на самый конец скетча, который Спайк Миллиган разыгрывал в телешоу под названием «Q». Помните такое? Тот кусочек — а Миллиган повторял его практически каждую неделю, — который становился с каждым разом все глупее и глупее? Это перед тем, как все начинали понемногу наступать на камеру, скандируя: «Что ж нам делать? Как нам быть?» Не само «Что ж нам делать?», а то, что было как раз перед ним. Надеюсь, я понятно изъясняюсь? Ну так вот, то, что шло перед ним, ОНО-ТО и есть романтический период образца 1888-го.

А почему?

Да потому, что каждый занимался чем-то своим. Совершенно как сценка Спайка Миллигана становилась все глупее и глупее, так и период становился все романтичнее и романтичнее, между тем как легко различимых вариантов «романтизма» насчитывалось уже около тридцати и каждый был при деле. И дело шло скорым шагом к тому, что вся эта публика, самые что ни на есть композиторы, того и гляди начнут наступать на камеру, скандируя: «Что ж нам делать? Как нам быть?» Сами тогдашние люди именовали этот период «современным», и по двум причинам: (а) такое название выглядит все-таки лучше, чем «период „Что ж нам делать?“»; и (б) до Спайка никто еще не додумался. Вот они и ухватились за «современный». Правда, теперь его называют «позднейшим романтизмом» — это как в традиционном джазе, «играем все»: каждый дудит в свою дуду, но более-менее про одно и то же.

Давайте быстренько оглядимся по сторонам, тут есть на что посмотреть. В 1888-м Эрику Сати, родившемуся в семье композитора из Онфлёра, было уже двадцать восемь лет. Как композитор он, пожалуй, более всех заслуживает того, чтобы его имя прозвучало сразу за именем Спайка Миллигана, — в том смысле, что его, как говорится, творческое наследие включает такие сочинения, как «Три пьесы в форме груши» и «Вялые прелюдии для собаки». Он играл на пианино в прокуренных монмартрских кафе, дружбе с Дебюсси еще предстояло обратить его в классического, своеобразнейшего французского композитора, однако в 1888-м Сати уже выдал на-гора «Trois Gymnopédies»[*], в которых, кажется, присутствует нечто от улыбки Моны Лизы.

Столь же французским, но ни в малой мере не столь же хулиганистым, как Сати, был сорокатрехлетний в ту пору Габриэль Форе. Форе представлял собой полную, или почти полную, противоположность Сати — если человек может быть чьей-то противоположностью, — в том смысле, что музыку он писал благопристойную, хорошо отделанную, отнюдь не легкомысленную (то есть не «в форме груши») и отзывавшую чем-то «классическим», хоть и был в конечном счете несомненным романтиком. Последние семнадцать лет Форе ходил в учениках у композитора Сен-Санса и успел поработать органистом во множестве маленьких церквей, — он так и перебирал их, пока не получил в 1896-м «роскошный ангажемент», место органиста в «Ла Мадлен». А вот в нашем 1888-м он показал публике свой «Реквием». Это не «Реквием» в духе Верди или Берлиоза, но скорее… скорее «„Реквием“ который пришелся бы впору чайной гостиной Бетти в Харрогите». «Реквием» с благонравно оттопыренным вбок мизинчиком. Мало-помалу «Реквием» этот набирается определенной мрачности, присущей самой его теме, но так, знаете, задушевно набирается, что сразу видно — воспитание он получил безупречное. В смысле музыкальном. Он даже пробует под самый конец извиниться за причиненные им неудобства. При всем при том он остается кусочком райского по вкусноте шоколада — это одно из любимейших моих сочинений. Форе нередко называют «французским Элгаром», и, хоть, на мой взгляд, чушь это совершенная, я понимаю, откуда такое прозвание взялось. Первое исполнение «Реквиема» в 1888-м совпало, как это ни печально, со смертью матери Форе.

Но вернемся в Россию: 1888-му мы обязаны также «Шехеразадой», сочиненной сорокачетырехлетним Римским- «Можно мне взять то, что вы не доели?» Корсаковым. Бывший морской офицер, он вырос в местах, буквально купающихся в народных песнях. Первую свою симфонию Римский-Корсаков написал, еще служа во флоте, до того, как обратиться в одну пятую «Могучей кучки», группы русских композиторов, яро исповедовавших национальные начала музыки. Главным его произведением 1888 года стала симфоническая поэма «Шехеразада». Прекрасная вещь, наполненная самыми разными историями и людьми, с Султаном и Шехеразадой, которых изображают отдельные музыкальные темы.

Ну вот, сами видите, что это был за год. 1888-й — вечно красочный Римский-Корсаков, вечно замалчиваемый Форе и вечно чудящий Сати. Все до единого романтики, и все на редкость разные.

И уж если вам требуются различия, то ни один обзор музыкальной сцены не будет неполным без музыкального мясника[♫] из еще одного согревающего душу трио того же примерно времени: Масканьи, Дебюсси, Бородин.





Чтобы поместить эту троицу в контекст, нам придется взглянуть на упомянутого музыкального мясника в 1890-м. Да, в 1890-м. ДЕВЯНОСТЫЕ! Дурные девяностые! Ууу! «Конец времен». «Fin-de-siècle»[*]. Дни, когда у всех на уме было только одно: «Ууу, скоро уже 1900-й». Интересно, походили они чем-нибудь на 1990-е? Быть может, некое жутковатое сходство и имелось — в хит-парадах одни посредственности, у власти сплошная шпана, но хоть косичек больше никто не носит, — как знать? Я на этот счет могу лишь догадки строить, хоть кое-какие вещи мне известны наверняка.

Империализм, колониализм — называйте как хотите — был тогда чем-то вроде «умного слова». И в определенном смысле он сильно потеснил романтизм — по сборам, по продажам, по всему! Колониализм был ВЕЛИК — подлинный «изм» 1890-х. Всякий, кто хоть что-нибудь значил, работал на колониализм. Приведу лишь один пример, чтобы вы поняли, что это была за гадость, — Гельголанд. Где бы он, этот Гельголанд, ни находился[*], вы наверняка о нем и думать-то дважды забыли: во-первых, потому, что думать тут, собственно, не о чем, во-вторых, уж больно противно это слово звучит. Ну так вот, где бы он ни находился, в 1890-м Британия отдала его Германии. Просто-напросто отдала. Нет, разумеется, в обмен на кое-что, а именно на Занзибар и Пембу. Я, собственно, что хочу сказать — вообразите, просыпаетесь вы нынче утром, перелистываете газету, обращаетесь к особе, сидящей с вами за столом, и говорите: «Смотри-ка, Йоркшир побил вчера Ноттингемпшир… ух ты, да мы, оказывается, Свазиленд отдали, обменяли на что-то. Передай мне гренок, пожалуйста». С ума можно сойти, правда? В 1890-м национальный суверенитет был просто ничего не значащей бумажкой, которая валялась в нижнем ящике чиновничьего стола, стоявшего за тысячу миль отсюда. Ну я прямо не знаю.

Во всякого рода иных местах: Люксембург отделился от Нидерландов, родились, одновременно, Эйзенхауэр и де Голль, а Англия стала в чуть меньшей мере «миром Барнума и Бейли», поскольку знаменитый цирк Т. П. Барнума после невероятно долгих гастролей в лондонской «Олимпии» столицу наконец покинул. Во Франции 320-метровая башня Александра Гюстава Эйфеля сохранила свое место на парижском небосклоне, и это несмотря на то, что Всемирная выставка завершилась; Оскар Уайльд опубликовал «Портрет Дориана Грея». Появилась также новая мода. Называлась она так: «слечь в инфлюэнце». И действительно, инфлюэнца сравнялась но известности с Гилбертом и Салливеном.

*

«Три гимнопедии» (франц.). (Примеч. переводчика).

Какая дивная мысль — музыкальный мясник. Так и вижу его: дородный, румяный старикан в полосатом переднике, напевающий «Агнца» Тавенера или Мендельсонову «О, ароматные, жаркие крылья голубки». (Примеч. автора).

*

Конец века (франц.). (Примеч. переводчика).

*

В Северном море, крошечный остров площадью менее 1 кв. км. (Примеч. переводчика).