Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 22

Фронтовик с превосходством возражает:

– Куда запрут – тебя не спросят…

Наконец, эшелон повернул на юго-запад и у Бреста пересёк польскую границу; отсюда осталась одна дорога – на Варшаву. В вагонах царит приподнятое настроение, хотя никто не радуется открыто и громко. Моё место – на верхних нарах; слышу прямо подо мной, на нижних, переговариваются двое офицеров.

– Под Варшаву, а там и на Берлин…

– До Берлина ещё дотопать надо… Фриц в гости нас не приглашал, – хрипловатый, сдержанный голос. Я догадываюсь, кто

это разговаривает.

– Гитлер тотальную мобилизацию объявил: нас ждёт.

Разговаривают теснящиеся у чугунной круглой печурки. Разговор о предстоящем полном освобождении Варшавы, Польши, о том, какими тяжёлыми будут бои в Германии, за Берлин, брезгливо – о Гитлере, Геринге, Геббельсе.

Не сплю, слушаю, незаметно для себя чему-то удивляюсь, и потом уже догадываюсь, чему: никто не говорит, что немцы могут где-либо остановить наше наступление. Разговор идёт рассудительный, деловой, без бахвальства; о взятии Берлина – как о решённом. Хотя я не участвую в разговоре, его тон передаётся мне: будем в Берлине. Среди других – я.

Со старшим лейтенантом Василием Григорьевичем Коноваловым мы познакомились в первый день пути.

Устраиваюсь на ночлег, расстилаю шинель на верхних нарах. В изголовье кладу пилотку и полевую офицерскую сумку. Рядом, у окна расстилает шинель старший лейтенант. Плотно завинтил окно, снял ремень гимнастёрки, разулся, растянулся на шинели, поворачивается ко мне:

– Может, завтра на станции соломы найдём. Кто знает, сколько суток будем ехать.

Ночью, замёрзнув от сквозняка, мы сидим с ним у чугунной печи. Поезд стоит на какой-то станции. Угля осталось мало, до утра не хватит: мы идем с ним к паровозу, выпрашиваем у машиниста уголь и, перепачканные, возвращаемся, докрасна разжигаем чугунную печь. Познакомились.

– Коновалов.

– Ильинич. Откуда родом?

– Из Кяхты.

– Сибиряк?! – Я обрадовался. – Я тоже сибиряк. Из Омска. Там и военное училище закончил. А курсы «Выстрел» – в Новосибирске.

Коновалов среднего роста, худощав. У него прямые, черные как смола волосы, густые и такие же черные брови и глаза; лицо, как мне сразу показалось, с монгольским рисунком и смуглым оттенком. Под крышей вагона, сбоку, у двери, квадратный керосиновый фонарь; фитилек почти не дает света; на ходу фонарь вздрагивает и раскачивается, тень от печной трубы ползает по потолку. По вагону катается разноголосый храп. Мы сидим с Коноваловым у печи вдвоём. Когда он, сутулясь, наклоняется к дверце печки, прямые, густые и жёсткие волосы его рассыпаются, и он поправляет их короткой и сильной, разработанной кистью, на которой у двух пальцев нет конечных фаланг.

Разговор бессвязный. Греемся и молчим. Но я узнаю, что Коновалов едет сейчас из Ленинграда, где лежал в госпитале. У него на гимнастёрке орден Красной Звезды и значок «Гвардия». Заметив мой взгляд, он поясняет, что последний год воевал в 10-й Гвардейской Армии, на 2-м Прибалтийском фронте. О себе он говорить то ли не хочет, то ли не любит, и, хотя по характеру, видимо, очень деловит и заботлив, выглядит молчаливым и очень спокойным. «Каратаев», называю его про себя, вспомнив Платона Каратаева.

По другую сторону на нарах спит младший лейтенант. Белокурый; простоватое лицо, деревенское, с припухшими по детски щеками. Днем, когда на нарах никого нет, я забираюсь туда, в уединение, и пишу. Увидев в моей толстой с клеенчатой корочкой тетради стихи, он стал просить меня дать ему почитать. Я уступил. Прочитав, он, сильно краснея, просит:

– Дай перепишу. Зазнобе своей пошлю… От себя, как сам придумал. Можно?

Я удивлён его странной просьбой, но его желание льстит мне и я соглашаюсь.

– Я только имя заменю… Ее имя поставлю.





Переписав, он зовёт меня на верхние нары и там, вполголоса, чтобы никто больше не слышал, читает стихи, уже переписанные в письмо к любимой в село, где она живет и откуда сам родом. Он очень старается вложить в чтение и особенно в добавленные им самим слова и строки свои, первые и видимо очень сильные чувства. Чужое имя, вставленные им слова неестественно «выпирают и торчат» в моих стихах, но я не хочу расстраивать влюблённого парня и хвалю его переделки.

О дороге во фронтовом блокноте я записываю телеграфно:

«14. ХII.44. В 4 ч. 15 м. наконец я оставил Валгу. Еду к Рокоссовскому под Варшаву.

15. ХII.44. …Рига.

17. ХII.44. В 22.00 пересекли латвийско-литовскую границу.

18. ХII.44. Стоим в Вильно. Красивый вокзал почти не разрушен.

19. ХII. В 14.30 пересекли литовскую границу. Мы в западной Белоруссии.

20. XII. Сутки стоим на станции Лида.

21. ХII.44. 19.45 пересекли польскую границу. Мы в Польше. Мост через Буг разрушен».

Вот уже который день по обе стороны железной дороги тянутся развалины бывших станций, сел, городов. Много читал и слышал, видел в кино следы звериной жестокости немцев, но сейчас, попав сюда, не могу понять: как? зачем? почему? – Немецкие фашисты? Но они все же разумные земные существа. Все, что можно было изуродовать и уничтожить, на этой земле было уничтожено. Было тяжело, даже страшно от сознания того, когда и как начнётся здесь новая жизнь. На остановках у вагонов собираются поляки – нищие, дети, старики и старухи. Тянут грязные костлявые ладони, просят хлеб, перемешивая польские слова с русскими. Больно смотреть на синие лица трясущихся от холода и сырости детей, мы кормим их, отдаём все, что можем отдать.

Молоденький лейтенант «набрался», шумит на весь вагон, пристает с объяснениями в дружбе. Его успокаивают. Сейчас он храбр, кричит: «Меньше взвода не дадут, дальше фронта не пошлют». Коновалов кивает на храбреца, говорит, ни к кому не обращаясь:

– Взводом он ещё не командовал, на фронте не был. Взводом в бою командовать труднее: кроме ума ещё и смелость нужна.

Эшелон стоит несколько часов. Далеко отлучаться запрещено: предупреждают – эшелон может тронуться каждую минуту. Бесцельно бродим вдоль вагонов, толпимся у вагонов. Станция забита эшелонами.

Высокий, широкоплечий, с крупной головой капитан громоздится над маленьким лейтенантом, в который раз повторяет:

– Подполковника… неожиданно встретил. Вместе воевали в Третьей Ударной. Полком командует. Зовет: «Иди ко мне, стрелковый батальон дам». – Предложение, видимо, очень приятно капитану, и он начинает рассказывать снова: – Вдоль эшелона иду… Затащил он меня в свой вагон: ординарец вмиг стол накрыл, трофейный коньяк, закуска… Иди, говорит, ко мне, комбата два у меня убило, принимай батальон, пятьсот штыков… Он меня знает, верит, ему хочется надёжных ребят собрать. А что, подумаю, подумаю, возьму-ка я батальон… Всю 3-ю Ударную армию на запад перебрасывают…

Я стою почти рядом. Круглое лицо капитана расплывается в довольной улыбке. Мне нравится его добродушная простота и откровенье. Ударная армия, о которой он говорит, представляется мне огромным железобетонным, гранёным, закованным в железо тараном, который ломится вперёд, сметая всё на своём пути.

Ночью просыпаемся: где-то совсем недалеко бомбят немецкие самолёты. По вагонам передают: приготовиться, на следующей станции выгрузка…

Строчка из дневника:

«2. ХII.44. 3.00 ст. Мрозы. Место выгрузки».

Солнечный и морозный декабрьский день. Откатив дверь вагона, мы выпрыгиваем на насыпь. Вдоль вагонов бежит старший офицер:

– Скорее, скорее выгружайтесь и выходите за станцию: немцы сейчас могут налететь. Скорее!

Наискосок от нашего вагона – старенькое деревянное здание станции. На козырьке название. Не по-русски, но и не по-немецки. «Мрозы – Морозы, значит» – кто-то громко прочитал, и перевёл: «По-русски – «Зима»». На другом станционном здании прикреплён огромный указатель. По красному фону белыми буквами написано: «До Варшавы – 50 кл. До Берлина – 420 кл.». Мы торопливо проходим мимо станционных построек и собираемся за станцией. Кто-то знает о прибытии нашего эшелона, обо всём уже позаботился и всё приготовил. Нас выстраивают повзводно. Наш взвод отправляется в деревню, расположенную неподалёку. Очень холодный, ветреный день. Идёт снег.