Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 7

«Очень трудно отыскать где-нибудь еще сочетание незрелой психологии юноши, чуть не подростка, с такой совершенной зрелостью интеллектуального наблюдения и поэтического описания именно этой психологии… Боль адаптации к жизни взрослых, а главное – особенно остро ощущаемая прерывность душевной жизни, несбалансированные перепады между восторгом и унынием, между чувственностью и брезгливостью, между тягой к еще не обретенному «моему ты» (как Мандельштам будет называть свою жену) и странной, словно бы нечеловеческой, холодностью, когда межличностные связи еще не налажены, – все это для мальчика не болезнь, а норма, однако воспринимается как болезнь и потому замалчивается…».

Нельзя сказать, что юношеские стихи Мандельштама встретили какой-то особый восторг, но они были оценены и приняты. Молодой поэт дебютирует в престижнейшем литературно-художественном журнале «Аполлон» (1910. № 11). И тем не менее на рубеже 1911 и 1912 годов Мандельштам примыкает к новой поэтической школе – акмеизму, мыслящему себя как альтернатива символизма. Как известно, в группу изначально входило шесть поэтов – кроме самого Мандельштама, Гумилева и Ахматовой (с которыми он сблизился после возвращения из-за границы) это Сергей Городецкий, Владимир Нарбут и Михаил Зенкевич. Группа акмеистов была ядром более широкого объединения – Цеха поэтов. Мандельштам не сразу принял акмеистическую эстетику, но приняв – стал ее активным проповедником. Другое дело, что сама эстетика эта для разных поэтов означала разное. Для Гумилева – действенное, мужественное отношение к миру, приятие его опасностей и соблазнов. Для Ахматовой – возможность говорить о человеческих чувствах и отношениях в их житейской конкретности, без мистического подтекста и ложной романтизации. В случае молодого Мандельштама задачи новой школы формулировались так: «Акмеизм – для тех, кто обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать архитектурно спящие в ней силы. Зодчий говорит: я строю – значит, я прав» (статья «Утро акмеизма», 1913). Или – словами из стихотворения «Адмиралтейство»: «…Красота – не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра». Архитектурный и ремесленный (в высоком смысле слова) подход к миру, поэтизация труда и мастерства, очеловечиванья и осмысления материи – вот пафос поэзии Мандельштама 1912–1915 годов. Старые, еще символистские, и новые, акмеистические стихи составили книгу «Камень» (1913, 2-е дополненное издание, – 1916).

Казалось бы, Мандельштам занял свою нишу, заявил о себе как о самобытном поэте. Да, эта ниша контрастировала с его человеческой органикой, с его поведением, чуждым какой-либо основательности и солидности. В своей обостренной манере об этом хорошо написал И. Эренбург:

«“Мандельштам” – как торжественно звучит орган в величественных нефах собора. “Мандельштам? Ах, не смешите меня”, и ручейками бегут веселые рассказы. Не то герой Рабле, не то современный бурсак, не то Франсуа Вильон, не то анекдот в вагоне. “Вы о ком?” “Конечно, о поэте “Камня”. – “А вы?” – “Я об Осипе Эмилиевиче”.<…> Мандельштам суетлив, он не может говорить о чем-либо более трех минут, он сидит на кончике стула, все время готовый убежать куда-то паровоз под парами. Но стихи его незыблемы, в них та красота, которой, по словам Бодлера, претит малейшее движение».

Но уже в первые годы после «Камня» поэтика Мандельштама меняется. Его уважение к «сознательному смыслу слова», отвращение к абстрактным символистским иносказаниям («роза кивает на девушку, девушка кивает на розу. Никто не хочет быть самим собой») никуда не исчезают. Но постепенно (и с каждым годом решительнее и смелее) он переходит к поэтике, основанной на сложных словесных ассоциациях. Эти ассоциации порождены и культурой, и внутренней жизнью языка, связаны и с телесностью человека. Литературовед Б. М. Эйхенбаум, говоря о поэзии Мандельштама в 1931 году, употребил термин «химия слов». Сам поэт несколько позднее, в 1936 году, так объяснял свой метод собеседнику – поэту и литературоведу С. Б. Рудакову: «Сказал реальное, перекрой более реальным, его – реальнейшим, потом сверхреальным. Каждый зародыш должен обрастать своим словарем, обзаводиться своим запасом, перекрывая одно движенье другим».

Этот путь уводил Мандельштама все дальше от акмеизма, каким тот был накануне Первой мировой войны. Впрочем, уже в эти годы он, вопреки воле лидера движения, Николая Гумилева, заводит дружеские отношения с представителями враждебной школы, футуристами, и живо интересуется их практикой. Человеческие отношения Мандельштама с Велимиром Хлебниковым были непростыми (имел место, например, вызов Мандельштамом Хлебникова на дуэль из-за антисемитского стихотворения последнего) – но мало кто из поэтов-современников был для Мандельштама настолько творчески значим. Столь же важен был для него и диалог с Пастернаком. Хотя слово «диалог» здесь едва ли уместно: для Мандельштама поэзия Пастернака была важна и необходима, Пастернак же вполне обошелся бы без Мандельштама (как и без практически всех современников).

С началом войны друзья поэта – Гумилев и футурист Бенедикт Лившиц – уходят добровольцами в армию. Мандельштам тоже пытается попасть на фронт (в качестве санитара), но медицинская комиссия признает его негодным к службе. В 1916 году он переживает платонический роман с Мариной Цветаевой, отразившийся в творчестве обоих (притом поэтику Цветаевой Мандельштам никогда не принимал). Потом – революция. Мандельштам успел воспеть Керенского – при ложном известии о его гибели. Довольно быстро, однако, он признает свое неприятие советской власти «стилистической ошибкой» (так, во всяком случае, передает его слова Эренбург). На самом деле стихи Мандельштама 1918–1920 годов, в которых соединяется, казалось бы, несоединимое (и взволнованный разговор о «заре какой-то новой жизни», и скорбь по умирающему Петрополю, и уважение к бремени власти, «которое в слезах народный вождь берет»), не позволяют однозначно индентифицировать его позицию. Сама поэтика Мандельштама позволяла уйти от подобной идентификации: важнее сложные смыслы, проявляющиеся в истории, чем субъективное к ним отношение. Лично поэт в годы Гражданской войны не чувствовал себя в безопасности ни на «белой», ни на «красной» территории: уехав из Москвы после конфликта с чекистом Блюмкиным, он оказывается во врангелевском Крыму в тюрьме, как «большевик». Одним из пунктов в скитаниях по югу России оказывается Киев. Там в 1919 году происходит встреча с двадцатилетней Надеждой Яковлевной Хазиной. Два года спустя она стала женой Мандельштама, разделила с ним выпавшие на его долю гонения и бедствия, спасла от забвения его стихи и стала для потомков главным свидетелем его жизни. Любовные увлечения Мандельштама (Ольгой Ваксель в 1925 году, Марией Петровых в 1934-м), которым мы обязаны лирическими шедеврами, не могли разрушить этот союз.





В 1920 году Мандельштам появляется в Петрограде. 29 октября он читает в Клубе поэтов на Литейном новые стихи, вошедшие в его вторую книгу «Tristia» (1922). Известна дневниковая запись Блока с описанием этого чтения:

«Гвоздь вечера – И.[2] Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, «жидочек» прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов – очень своеобразных, лежащих в областях искусства только. Гумилев определяет его путь: от иррационального к рациональному (противуположность моему)».

Разумеется, в этом отзыве важны не антисемитские обертоны (для дневника Блока, увы, обычные), а сам факт признания одного великого поэта другим – по ту сторону эстетических и идейных расхождений, не говоря уж о бытовых предрассудках. Суть реплики Гумилева дальше поясняется: в его понимании «иррациональное» – это слова, язык. Именно с проникновения в тайны слов, в их загадочную, непостижимую рассудком жизнь начинается для него путь Мандельштама-поэта.

2

Блок, очевидно, имеет в виду «высокую» форму имени младшего поэта («Иосиф»), тогда как сам Мандельштам предпочитал разговорный, «простонародный» вариант.